- Андрианов, - подсказал Наборный.
- Хоть бы Петуханов! Начальник! На расправу! Ты же знаешь, что один наш общий, хотя и лесной, друг впутался в некое недоразумение... Ну да, знаешь... Постой, он тебе, может, все сам рассказал? Тогда очень жаль.
- Н-нет, - запинаясь, с внезапно возникающим беспокойством, Марина отставила пузырек и быстро повернулась. - Нет, ничего... Да, да, странно, я ничего не спросила. А что? Что-нибудь новое?
- Новое, новое!.. Является наш Хвазанов, с виду вроде ничего, но внутри трясется как овечий хвост, а наш друг, вот этот, - он ткнул Наборного в живот, - он и снаружи выглядел как типичный клятвопреступник, лжесвидетель и растратчик в разгар ревизии...
- Врет, врет! Все врет! - перебивал Наборный, сам потешаясь. - Я был в порядке... Так, по спине легкие мурашки разве?.. Бегали...
- Через пиджак было видно, как они бегают! И вот товарищ Андрианов с эдакой зловещей мефистофельской улыбочкой вопрошает нашего несчастного Хвазанова: дескать, ну-ка, расскажите нам, как у вас проходил полет? В смысле: "А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!" И Хвазанов в ответ начинает лепетать. То есть ты меня понимаешь: он бубнит грубым голосом, и морда вполне деревянная, но внутренне, в подтексте он трепещет и лепечет, как малютка, который врет маме, что не лазил лапой в банку с вареньем! А кто подучил его, как врать, я знаю! И Дуся знает! Я все это наблюдаю и восхищаюсь, что еще будет!
- Вот и свинство... - вставил Наборный.
- Сам ты меня туда и увлек!
- Наоборот, я просил туда не ходить.
- Я и говорю: увлек. Ты меня не пускал. Всякий побежит, куда его не пускают, и вообще, это я рассказываю, а ты, брат, помолчи... Так вот, он лепечет, что виноват, совершил вынужденную посадку, кончилось горючее, но все в исправности. А тот, Андрианов, со зловещей эдакой снисходительностью замечает: "Товарищ Хвазанов, про вашу вынужденную посадку мы все знаем, а что вы главное-то замалчиваете?.." Ну, а тот, болван, чего-то про шасси лепечет, но сам понимает, что тут что-то не то, и, как утопающий, который хватается за железную болванку, тонет, но долдонит свое и никак не отступается. И морда у него синяя, как свекла, долго рассказывать, но мало-помалу, или, точнее, вдруг, как оглоблей по башке, выясняется, что, собственно говоря, товарищ Андрианов приехал с целью его, дурака, как-то отметить, в смысле отдать должное или вознаградить, премировать и увенчать лавровым венком с благодарностью по службе, и зачитывает такую бумагу, что в тяжелейших условиях при отсутствии видимости продемонстрировал мастерство и самоотверженность, пренебрегая опасностью, совершил посадку... Черт его знает, как он там выразился, в общем, плюхнулся среди горящего леса... но тут у Хвазанова что-то просыпается, не знаю что, и он кричит: "Ничего подобного! Не было этого, я не признаю, не было!" - "Вы что же, отрицаете?" - "Отрицаю!" - "И женщину с девочкой вы не вывезли?" - "Никаких женщин не возил... ничего не знаю, снимаю с себя ответственность, потому что не соответствует ответственности!" - и тут врожденная честность в душе у Хвазанова берет верх над врожденной потребностью как-нибудь выкрутиться, и он раскалывается. Вдруг вытягивается по стойке "смирно", морда бледнее репы, рапортует: "Указанного числа вылетов не совершал ввиду того, что не мог быть допущен к полету ввиду состояния определенной степени опьянения!.." Улыбка у товарища Андрианова, оказывается, была с самого начала не очень мефистофельская, а скорее приветливая, и он долго молчит. И вдруг обращается к какой-то женщине, высокая такая, и глаза у нее... вся как натянутая пружина, стоит тут же, но до сих пор молчит как рыба об лед.
"Так что же у нас получается? Вывезли вас на самолете из горящего леса или нет?"
"Вывезли. На самолете. С дочкой вместе, - отчеканивает женщина и усмехается. - Из сплавконторы нас увидали и тут же за нами лодку послали".
"Ну вот, а он отнекивается. Как это объяснить?"
"Он правду говорит. Его там и не было".
"Это ребус, однако, - говорит товарищ Андрианов. - Кто же в таком случае мог вас вывезти, вы не знаете?"
И она... до чего прекрасные у нее глаза, темные, голубые. И усмехается как бы свысока... и она преспокойно брякает: "Знаю". - "Да кто же?" - "А этого я не скажу. Ему еще за это попасть может. Не скажу, нет". Вот молодец! И ведь не скажет! Я больше слушать не стал, к тебе побежал поскорей все рассказать, чтоб ты все знала. Хороший я человек или нет? Интересно тебе?
- Хороший, Викеша, ты очень хороший... - Марина вздрогнула от его последних слов, точно убрали картину, в рассматривание которой она ушла с головой.
- А ты правда ничего не знала?
- Да, ничего... фактического. Он ничего мне не говорил. Я только сначала страшно боялась... Я в ужасе была, что с ним какое-то несчастье... А увидела - и сразу успокоилась. Это такое чувство очень ясное... Ну, ты чувствуешь, что человек чеснока наелся, когда он на тебя дыхнет? Вот так же я сразу почувствовала: нет, слава богу, от него совсем не пахнет бедой, несчастьем... Это же сразу чувствуешь. И тогда я просто позабыла, а он ничего не сказал. Правда, я сразу заметила, что он уже не совсем тот, каким был... ну, как водолаз, который под водой сбросил вдруг свинцовые подошвы - и вот его уже толкнуло, потянуло вверх... О, какое спасибо тебе, что ты прибежал мне все рассказать, Викеша! У тебя, наверное, душа есть! Ты умница!
Ночью прошел шумный, долгожданный многоводный ливень, и в городе все радовались, говорили, что теперь с пожарами обязательно справятся.
Утром в лесу еще капало с веток, и на прогалинах трава казалась обсыпанной стеклянным бисером, вспыхивающим по временам на солнце.
Бархан, не дождавшийся утреннего обхода, вдруг поднял голову и прислушался, вскочил и деловито побежал разузнать, в чем там дело. Совершенно так, как если бы он валялся, отдыхая, и вдруг ему позвонили по телефону и вызвали на работу. Тынов увидел его в окно и сейчас же встал и вышел на крыльцо. Он ждал чего-то, хотя ждать-то было совершенно нечего, он прекрасно это знал.
Бархан уже бежал обратно с равнодушным видом. За ним следом появился, как всегда не с той стороны, Наборный.
- Чертовщина какая-то! - крикнул он еще издали. - Опять я в какую-то чащу вдрыбался. Нарочно даже стоял, старался этот твой красный знак найти, и ни черта не нашел.
Он был при галстуке, в новой ярко-зеленой шляпе. На плече парадного черного костюма лежала паутина с запутавшимся мелким лесным мусором и дождевыми капельками.
Они покурили молча.
- Нет! - с досадой как-то фыркнул Наборный. - Ну, никакого удовольствия курить на свежем воздухе. Пойдем в избу, там поговорим... Да что говорить? Уехали. Часа полтора назад. Весь этот цирк погрузили на теплоход, и тишина воцарилась в нашем городе. Только крест с канатной мастерской позабыли снять. Сейчас полезли снимать, понимаешь ли...
- Я знаю.
- Ну, конечно, знаешь. Я накатал статейку на триста строк, редактор растрогался и сократил двести пятьдесят - и, в сущности, прав, собака. Что там напишешь! Были, уехали - и вот жалко... Мне-то чего жалеть? А грустно. С Викентием мы обнялись на прощание. Я их провожал, конечно... A-а, ты конверты из сундука, я вижу, вытащил! Распечатываешь?
- Вытащил вот... Что-то никак не возьмусь. Ну, может, завтра... Сейчас не буду.
Конверты были разные, шершавые, с нарисованными цветочками, длинные, твердые, с напечатанными в левом углу бланками, всякие.
- Пора, пора... Соберись с духом и вскрой хоть один, какой попадется, а там уже легче пойдет... Да, я тебе не сказал?.. Я ведь их провожал. Да, говорил... Она мне с палубы еще долго махала чем-то, перчаткой, да, совершенно точно, у нее перчатка была в руке... Знаешь, она плакала. Стоит, ото всех отвернувшись, у поручней, машeт, прощаясь с берегом, а там я стою, своей зеленой шляпой махаю... и горько плачет... Ведь ей улетать куда-то надо?
- В Югославию.
- Верно, верно... А все-таки - что ж ты-то не пришел хоть на пристань ее проводить? Ну почему?
- Почему?.. Мы боялись, что она расплачется. Зачем?
Был час тишины, когда ночь, с ее затаенными шорохами, с перебегающими шелестами, со всеми невнятными звуками лесной темноты, уже кончилась, притихла, но утро еще не пришло, не началось. Переходный, застывший, безжизненный час. Сон кончился, а явь еще не проснулась, и тут он уловил неслышные легкие шаги и вдруг понял, что это к нему возвращается. "Возвращается" - именно само это слово возникло в нем, волшебное слово: возвращается.
Дверь исчезла, растаяла, и появилась она, которой не могло быть. Она не шла, а скользнула - мгновенно оказалась с ним рядом, наклонилась над ним, пахнув знакомым нежным шелковистым, летучим запахом духов лаванды.
- Это сон? - с восторгом спросил он, весь сжимаясь от страха, что вдруг это сон.
- О нет же! - голос ее еле сдерживал переполнявшую его радость. - Твой долгий дурной сон наконец окончен. Я пришла к тебе навсегда!
Он проснулся совсем с ощущением полного, никогда не испытанного счастья и открыл мокрые глаза.
Вдохнул прелестный, смешанный запах досыхающего сена и лаванды от старого выветрившегося меха полушубка.
Окошечко едва серело. Чувство счастья не проходило. Было бы оно сильнее, если бы она в самом деле переступила порог и вошла в дверь, наклонилась к нему? Кто знает?
Кто знает? Ведь ей все равно пришлось бы опять уходить. Он дотронулся пальцем до подсохшей безобразной ссадины на щеке. Да, долгий дурной сон окончен. Это только она одна могла ему сказать так, чтоб он поверил. И вот она сказала.
...В последовавшие годы не раз на цветных плакатах у входа в кинотеатры возникало ее лицо со странной, чуть дрогнувшей в уголке губ, не успевшей раскрыться улыбкой. С высоты громадных щитов, на шумные толпы прохожих и мчащихся мимо автомобилей, очень внимательно смотрели ее живые, действительно прекрасные глаза.
Год проходил так за годом, но было всего их немного.
В один из солнечных дней холодного месяца марта, когда весь город щурился от ослепительно вспыхивавшей капели, наперегонки летевшей со всех крыш, и оттаявший лед с грохотом скатывался по водосточным трубам, а в темных залах кино люди смотрели фильм, в котором она играла, в стерильной матовой тишине великолепной, только что отстроенной клиники, оснащенной самым совершенным оборудованием, она умерла после вполне удачной, оказавшейся, впрочем, также и вполне бесполезной, операции.
В последние дни перед операцией, оставаясь одна, она царапала что-то тонким карандашиком в красивом кожаном блокноте, на котором золотыми буквами было вытиснено название кинофестиваля в Рио-де-Жанейро и ее имя. Потом она неизменно прятала блокнот себе под подушку, так, что его видела только медицинская сестра, перестилавшая постель. Сестру звали тоже Марина, и они очень подружились. Сестра Марина ухаживала за Осоцкой неотлучно и ревниво, вне всех своих обычных дежурств.
Ранним утром, когда уже пошли за каталкой, чтоб отвезти ее в операционную, Марина Осоцкая вынула из-под подушки и отдала Марине-сестре блокнот.
- Мариша, спрячьте это у себя. Не отдавайте никому. Хорошо? Никому, если не мне.
Сестра покраснела до слез и страстно сказала:
- Клянусь!
Это получилось очень уж торжественно, и Марина Осоцкая тихонько рассмеялась.
Слонявшиеся по коридору больные в халатах удивленно расступались. Никогда этого не было, чтоб человек так улыбался, когда его уже вывозят на каталке из палаты в операционную.
Прошло много дней, прежде чем сестра Марина, еле удерживая слезы, решилась раскрыть блокнот.
Несколько страничек были вырваны по проколотым пунктиром дырочкам и аккуратно вложены обратно.
В плоском кармашке с внутренней стороны обложки лежал совсем выгоревший кумачовый лоскуток материи, но сестра не догадалась туда заглянуть и его не заметила.
Вырванные странички были исписаны круглым и очень четким почерком, серебряным шариковым карандашом, вдетым тут же в петельку у корешка обложки.
На первый взгляд это было похоже на письмо, хотя и довольно странное.
"Милый, я все возвращаюсь и возвращаюсь туда, в то единственное место, куда меня так зовет и тянет. Луной затопленная поляна и черные тени по земле, а в синем, голубом, призрачно-ясном пятне сидит и смотрит мне глаза в глаза большая черная собака - ведь ее я тоже любила, как любила все, что было вокруг нас. Я сейчас, в темноте, одна, лежу ночью и смеюсь от радости, стоит сказать: Бархан. Я думаю, ему не очень-то хотелось яблока, но он добросовестно жевал и хрустел, чтоб сделать мне приятное... Но я не хочу сразу оказаться там. Я всегда начинаю с дороги. Я еще иду туда. Я иду, начинается осень, дни такие прозрачные, солнечные. Воздух в лесу уже студеный, его пьешь, точно запрокинув голову, прямо из бездонной полыньи, оттуда, где бесконечно плывут облака - воздушные льдины в сияющей синеве небесного ледохода.
Белая дорога извилисто течет по лесу, как сухая песчаная речка. Давным-давно, наверное, тут перестали ездить телеги, но следы старой колеи так и остались: частая щеточка тонкой травки, с каймой приземисто раскинувших листья подорожников... Там, где лесная дорога натыкается на бугор, она обтекает его с двух сторон. И холмик остается, возвышаясь нетронутым островком. Я возвращаюсь туда, как на родину, иду по этой дороге, сворачиваю, пройдя второй островок, и слышу торопливый стук дятла среди шуршащей тишины, глухой удар сосновой шишки о землю. Прозрачно и водянисто светится на облетевшем прутике сияющий желтизной одинокий круглый листик.
Темные стволы старых сосен, врывшихся могучими корнями в глубь мягких зеленых холмов, окутанные толстыми моховыми муфтами у подножий, уходят ввысь, все светлея, светлея, и совсем уже далеко от земли золотисто отсвечивают на солнце.
Это такое счастье теперь: лежать с закрытыми глазами и все это видеть, все подробнее, чем я видела тогда, когда отвязывала красный лоскутик от сухой еловой ветки...
Локтем заслоняя лицо, я выбираюсь из колючего сумрака еловой чащи. Тропинка, устланная мелкой соломкой прошлогодней хвои, сбегает в низину и пропадает в сплошном море папоротников... Как в воду лесного озера входишь по колено, по грудь в эти зеленые волны громадно разросшихся папоротников, идешь, на ощупь чувствуя под ногами след заглохшей тропинки, и пышно изогнутые, как страусовые перья, резные ветки раздвигаются с тихим шуршанием, упруго отгибаются и нехотя соскальзывают с моих колен, с груди.
Если обернуться быстро - увидишь, как они, качнувшись, успокаиваются, и вот уже и этого следа твоего не видно, как будто тут и не проходил никто.
Из низинки поднимаешься и выходишь, как на сушу, на другой берег, туда, где опять одни колонны сосновых стволов, там просторно, светло и вокруг видно далеко.
О мой возлюбленный, теперь мне просторно и видно далеко вокруг. Как через это лесное папоротниковое озеро, прошли мы рядом, хоть и не вместе, сквозь наши жизни, и за спиной у нас уже смыкаются, неслышно качнувшись, последние перистые ветки, и никому не будет виден след тропинки, которой мы прошли свой путь. Ты не знаешь, что однажды я бросила все, и примчалась в твой город, и долго смотрела, как уходят один за другим из этого порта корабли в какую-то далекую Атлантику, куда ты ушел всего за два дня до моего приезда.
Теперь уже все поздно и сделать ничего нельзя, а главное, уже не важно, не надо. Ведь встретившись, мы, может быть, и не узнали бы друг друга. Мы уже не те. Но есть у нас одно, чего во всем мире не знает никто, кроме нас двоих. Одни на свете мы знаем тех двух людей, что когда-то в глухом осеннем лесу встретились и как-то уж слишком полюбили друг друга.
Кончаю письмо к тебе, мой единственный возлюбленный, бесконечная краткая радость и любовь всей моей жизни. Таких писем не отсылают. Не пошлю его, наверное, и я. Простимся заочно, безгласно, безмолвно. Моя милая, трудная, немножко нелепая, но все-таки прекрасная и беспощадная роль подходит, кажется, к концу, разве только - если завтра?.. Если будет - завтра..."
Как жизнь?
Концерт в Доме культуры шел к концу. Упитанная фигурка конферансье царила на сцене. Один на один с полным залом, в своем модном пиджачке со вздернутыми плечиками, в молодежной рубашечке, на воротничок которой обрюзгло свисали, как две перезрелые фруктины, пухлые щечки, - он чувствовал себя любимцем публики.
Когда в зале изредка возникал легкий смешок в ответ на его истрепанную, точно старый башмак, остроту, он с томной пресыщенностью всеобщего баловня только коротко кивал, как бы одобряя тех, кто его оценил и понял.
Пока рабочие выкатывали на сцену рояль для последнего номера, Наталья Павловна стояла в глубине кулисы и, в который уже раз, с легкой брезгливостью старалась разгадать: почему этот пошлый, неталантливый, до смешного самодовольный человек имеет все-таки какой-то успех...
Публика еще раз засмеялась, хоть и недружно. Вот, опять подумала она, конечно, ведь не его же анекдотам и остротам смеются. Скорее просто тому, что вот такой потешный толстячок, одетый, как жених, фамильярничает, изображая обаятельного, блестяще остроумного артиста. Может быть, смешит сама ничтожность его фигурки, занимающей место на громадной сцене, его жалкая манера, пулеметной скороговоркой выпалив кусочек заученного конферанса, вдруг замереть в заготовленной внезапной паузе, точно пережидая бурю аплодисментов, а на самом деле выпрашивая таким способом их у публики. Совсем неловко становилось, однако, когда он своим голосом старого анекдотчика начинал декламировать что-нибудь трогательное, с пафосом. Про маму, которая ждет не дождется сыночка, или про седую учительницу, навестить которую приходит ее бывший плохой ученик, ставший удивительным профессором... Тут публика не могла не поаплодировать. Не ему, конечно, а добрым словам. А он утомленно и снисходительно раскланивался.
Пора было выходить Наталье Павловне. Конферансье повелительным жестом Мефистофеля, вызывающего из небытия прекрасное видение, взмахнув короткой ручкой, ликуя возгласил, что вот именно теперь в истории человечества наступил миг явления чуда: Эсмеральды Бутасовой - исполнительницы лирических песен.
Вышла Эсмеральда и, наивно моргая длинными ресницами, предстала перед залом в сиянии желтого луча прожектора.
- У рояля!.. - с заметной небрежностью провозгласил конферансье, и Наталья Павловна, мельком поклонившись, прошла и села на свое место к роялю.
Эсмеральда пела, влюбленно прижимая ко рту микрофон. Публике нравилось, что она свежа, модно сложена и одета, а Наталья Павловна, вслушиваясь в ее пение, думала: "Ах, дубина, опять!.. Да разве можно так орать: "Тишина-а!!"" Или: "Ну, молодец, наконец-то послушалась: просто проговорила последнее слово, вот публика сразу и оценила!.. В общем, моя милая, все-таки тебя ожидает большой незаслуженный успех!"
Концерт кончали второпях, всем пора было на поезд. Эсмеральда догнала, обняла и поцеловала в шею Наталью Павловну.
- Спасибо, дорогая, вы, как всегда, оказались правы, я ведь сегодня сделала, как вы хотели. Сделала? Правда хорошо? Спасибо! - и убежала переодеваться.