Перекоп - Олесь Гончар 9 стр.


XXI

Недолго удержались белые и за Турецким валом: как раз в эти дни подошли с севера регулярные красные части под командованием матроса Дыбенко, подошли со стороны Чонгара эшелоны Интернациональных полков и, установив связь с таврийскими повстанцами, вместе ворвались в Крым.

Гнали беляков без передышки. Вихрем пролетели степной Крым, одним ударом освободили Симферополь, за которым уже открылись глазам Крымские горы, вставшие на небосклоне живописной синеватой грядой. Подошли к Севастополю, а навстречу уже гудят гудки - бастует севастопольский пролетариат, на улицах манифестации, братание с иностранными матросами.

Солнце и море! Песни и флаги!

Братался в эти дни и Яресько с французскими моряками, в обнимку ходил с ними - марсельцами, алжирцами, корсиканцами - под красными знаменами по залитому солнцем Севастополю. Никогда в жизни он столько не пел.

- Ты понимаешь, - изливал Яресько душу своему новому другу, маленькому французскому матросику-кочегару, - Никогда мы не знали свободы, ни отцы наши, ни деды, - от самых времен казачества, и вот теперь вдруг… как птицы! Понимаешь?

И тот весело кивал в ответ: понимаю, мол, понимаю. И, к свою очередь, рассказывал Яресько, как они там, у себя на кораблях, утихомиривают своих офицеров, когда те начинают на них кричать. С ними так теперь… Улыбаясь, он водит пальцем перед носом и, слегка картавя, вдруг произносит тоном черноморских матросов, на их языке: "Бгатишка, ша! Не забудь, что у тебя мама в Магселе!"

Данько смеялся от души: научились от черноморцев, как со своими офицерами разговаривать!

Триумфальным маршем шли в эти дни красные войска по весеннему цветущему Крыму. Карой народной врывались загорелые степовики на белые буржуйские виллы, с песнями пролетали верхом по царскому побережью, высоко над морем. Мимолетным сном представлялось им сказочное это побережье, сияющее морской синевой внизу, с шеренгами высоких, вечнозеленых кипарисов, стройностью своей вызывавших у многих из них воспоминание об оставленной - там, далеко - красе родных тополей.

Казалось, никогда не кончится этот светлый весенний поход. Передовые части красных подходили уже к Керчи, когда вдруг на их пути встал непроходимый барьер: у станции Акмонай противник соорудил целую систему укреплений, поддерживаемую с моря непрерывным артиллерийским огнем кораблей Антанты, в частности английской эскадры адмирала Сеймура. Образовался Акмонанский фронт. Уничтожающий огонь корабельной артиллерии не давал возможности прорвать укрепления.

Как раз в это время, далеко за спиной, в просторах степной Екатеринославщины, взбунтовался Махно, открыл фронт перед деникинскими добровольцами.

Пришлось спешно повернуть коней назад.

XXII

Как на галопе прошли килигеевцы Крым, так на галопе и выскочили через Перекопский перешеек обратно в степь, едва успев вырваться из крымского мешка.

Крым остался позади.

Вся Таврия в это время была уже в тревоге, замерла в оцепенении под зловещими деникинскими тучами, надвигавшимися с востока. В воздухе чуялась близкая гроза. Подымала по городам голову контрреволюция, наглело в степях кулачество. Из охваченной пламенем пожаров Мелитопольщины, из разгромленного союзническим флотом Геническа, из десятков степных волостей, истекая кровью, отступали на запад поставленные на колеса красноармейские лазареты, потрепанные в боях караульные команды, беженцы. Туда же, на запад, к днепровским переправам, партизанские пастухи гнали из степных имений отары овец, волов и рабочих верблюдов. Каждому из отступающих Днепр казался в эти дни тем спасительным рубежом, который задержит деникинскую казачню, остановит беду.

Через перешеек вывел отряд из Крыма, вместо Килигея, Баржак. Килигей в последних боях был ранен пулей в грудь навылет, и еще неизвестно было, выживет ли он. Сейчас его везли на командирской тачанке, погруженного в полузабытье.

Отступали старинным перекопским трактом, который проходил как раз через Чаплинку, деля ее на две части, так что пройти мимо повстанческой своей столицы было невозможно, хотя на сей раз Баржак охотно сделал бы это. Тревожные мысли не оставляли Баржака с того самого момента, как отряд вошел в полосу чаплинских земель и по обе стороны зашумели молодым колосом чаплинские нивы.

Была ночь, лунная, ясная, с ветром. То ли эта светлая бескрайняя ночь, то ли густые, волнующиеся под ветром хлеба, что, поднявшись за время их отсутствия, так изменили облик родных мест, - только все, к чему с детства привык глаз, предстало сейчас, в лунном сиянии, каким-то не похожим на себя, все было проникнуто суровым очарованием, точно люди вдруг очутились где-то среди волнующегося незнакомого моря. Сколько видит глаз, блестят колеблемые ветром хлеба, сколько слышит ухо - шумят, переливаясь под призрачным лунным светом. Выкинули колос, наливаются, зреют. Как выросли, как поднялись они здесь, пока отряд ходил в свой крымский рейд!

Баржак едет впереди колонны нахмуренный, губы его горько сжаты. Изредка оглядывается: за ним сутулятся в седлах конники, едут тачанки, тянется шляхом между хлебов артиллерия - добытые в Крыму французские гаубицы. В передней тачанке везут Килигея. Он с самого вечера мечется в жару, рубашку на себе порвал, хрипит: "В капусту их кроши! В капусту!" Жутко ехать рядом с ним.

А вокруг вся ночь полна мерного шума хлебов, их разреженного ветром аромата. Давно не было такого урожая. Будут и копны обильные, и снопы богатые. Косарей бы теперь только, косарей, а косари - в седлах. Баржак подавил вздох. До самого небосклона, до самого месяца разлив урожая, а собирать кому? Думалось, до жатвы и пошабашат с войной, а не вышло. Так и было бы, в эту весну с войной покончили бы, если б не раздувала пожар Антанта. Только и оставалось их, что за Акмонаем. А теперь? На сколько же теперь все это затянется? Опять придется брать Перекоп, только во второй раз Оленчуковой воловьей атакой его уже не одолеешь.

Притихшие, задумчивые едут среди хлебов повстанцы. Отпустили поводья, сгорбились от дум, а хлеба касаются седел, льнут и льнут ласковым колосом прямо к рукам. Полынью да васильками позарастали межи.

Нетрудно было Баржаку догадаться, что творится сейчас в душах его бойцов. Все одна мысль грызет: не растаял бы в Чаплинке отряд. Отдал приказ пройти село без остановки, но у всех ли хватит выдержки проехать под родными окнами и не забежать домой? А стоит лишь забежать, стоит лишь на миг почувствовать себя человеком домашним, человеком, которому никуда можно больше не идти…

Такая ветреная, такая лунная, такая тревожная ночь! И у многих ли в такую ночь хватит сил вырваться из судорожных женских объятий, у многих ли хватит сердца оттолкнуть от себя детей, заливающихся плачем, и, бросив их на произвол судьбы, уйти неведомо куда, неведомо на сколько?

Баржак знал, что есть в отряде такие настроения, чтоб дальше Чаплинки не отступать, рассыпаться, пересидеть лихой час в хлебах и по сеновалам, а если туго придется - снова поднять восстание, создать в деникинском тылу свою, чаплинскую, республику. Брат Килигея, Антон, не далее как вчера разглагольствовал на этот счет. Но партийный приказ Баржаку был отступать с отрядом за Днепр, вести его на защиту красного Херсона, а сколько своих бойцов он туда приведет, уж это покажет сегодняшняя ночь. И никакими уговорами тут не уговоришь и никакими угрозами не испугаешь, так как сила отряда как раз в его добровольности, в том, что до сих пор каждый действовал так, как ему подсказывала его революционная совесть.

"Разбегутся или нет?" - с этим обращенным к самому себе вопросом Баржак ввел отряд в Чаплипку.

Была она какая-то необычная в этот поздний час, в эту ветреную ночь, среди колышущихся хлебов, окутанная таинственными тенями и лунной дымкой.

Баржак ехал впереди серединой дороги, настороженно прислушиваясь к тому, что делается в колонне за ним. Слышал, как глухо ударило копыто о землю, затрещала акация, захрапел чей-то конь, прыгнул в сторону через канаву; слышал, как вслед за тем стали отделяться другие - один сюда, другой туда, тайком, по-дезертирски, скрываясь по дворам, за хатами, поветями, в потемках тенистых улочек. Слышал, как тают его силы, как одного за другим поглощает его бойцов взбудораженное ветряным шумом село, все слышал, но ни разу не оглянулся.

В разбуженной Чаплинке тем временем уже поднялся гомон, где-то плакали женщины, дети. Как по ножам, ехал Баржак сквозь терзающую эту печаль, и в горьких ночных причитаниях слышались ему голоса его собственных детей, что с надрывным плачем, казалось, взывали к нему: "Татку, куда ты? Куда?"

По всему селу вспыхивали в окнах огоньки, видел Баржак, как блеснуло вдруг, засветилось и в его оконце. Хата его всего за несколько дворов от дороги, и, когда поравнялись со знакомой улочкой, конь его сам попробовал завернуть туда, но Баржак, сердито дернув за повод, снова направил его на шлях.

Он ехал, все еще чувствуя за собой колонну, которой уже, собственно, не было.

При выезде из села наконец оглянулся… Горсточка! Словно после тяжкого боя поредел отряд! Повесив головы, молча ехали за ним каланчацкие, хорлянские, брели рядом с орудием лепетихинские, а чаплинских… Рассеялись, как тени, кто куда. Ненадолго же вас хватило, однако! Злоба душила его. Дезертиры! Стихийщина! Хотел бы жесточайшей бранью хлестнуть им в лицо, хотел бы стоголосым криком рассечь воздух, чтоб созвать их всех, чтоб всех вернуть в колонну… Ищи их теперь! Где-то, верно, зарываются в сено по чердакам… До утра в хлебах, как перепела, попрячутся… Ну, пускай их там разыскивают деникинские шомпола, он никого искать не станет. Лучше отыщет среди других золотое оконце своей хаты, где его напрасно ждет сейчас жена, ждут дети, разбуженные гомоном взбудораженного села…

Уже и в степь вывел свой до неузнаваемости поредевший отряд, а все видел позади золотое оконце, что так и не дождалось его в эту прощальную ночь.

XXIII

Среди тех, кто при въезде в Чаплинку украдкой свернул со шляха в тень акаций, был и Яресько. Перемахнул на коне через ров, заросший чапыжником, миновал один двор, другой, тихонько постучал в низенькое перекошенное оконце.

Увидел, как метнулось за окном в волнах распущенных кос бледное при лунном свете лицо, стукнула деревянным засовом дверь, и вот появилась на пороге знакомая девичья фигурка. Сердце его готово было выскочить от волнения из груди.

- Данько! Откуда? - с радостным испугом крикнула Наталка, пораженная его неожиданным появлением.

- С неба свалился, - пошутил Данько и, соскочив с коня, приблизился к девушке пьяным шагом всадника, отвыкшего ходить по земле.

Наталка глаз не могла от него отвести. И свой, такой желанный, и вместе какой-то страшный, возмужалый, в этой косматой - как у Килигея - папахе… Похудел или вырос? Весь как-то вытянулся за это время, прядь русых волос лихо выбивается из-под шапки, вылинявший, с нагрудными карманами френчик так славно сидит на нем… На боку еще обнова: сабелька поблескивает…

- Кубанская, - заметив Наталкино любопытство, хлопец коснулся сабельки рукой, - в бою, брат, добыта.

- Какой же я тебе "брат"!

- Ну, сестра…

Они засмеялись.

- А мы уж вас тут ждем-ждем, - тая от волнения, говорит она и сама прислоняется к его груди. - Полсвета, должно, облетали?

- Эх, где нас только не было! - Он с неловкой, грубоватой нежностью обнял ее. - По таким горам носило, на такие подымало вершины, что словно в раю побывали! А небо там какое, эх, Наталка! Синеет, ну совсем над тобой - встань в стременах и рукой достанешь!

- Снились мне те горы, Данько…

- Далеко они теперь… Скинули нас оттуда, как архангелов. Ну, мы духом не падаем.

- Серогозы вон уже, говорят, калмыки заняли…

- Да, здорово напирают, черти. Казачня, офицерье прет, с английскими советниками при штабах… А там еще Махно взбунтовался, черный свой флаг выкинул…

- И куда же вы теперь?

- За Днепр, больше некуда.

Она прижалась к нему, съежилась вся и сразу стала какой-то маленькой, беззащитной.

- Данько, а вы… надолго от нас?

Надолго ли? Кабы он знал! Кабы он мог так сделать, чтоб никогда уже больше не разлучаться с нею. Глянул в ее широко открытые такие доверчивые очи, и все в душе у него перевернулось от боли. Совсем бледная стоит под луной, такой он раньше никогда ее не видел. Голова склонилась на плечо, и тяжелая коса лежит на шее, наспех свернутая тяжелым узлом, как у замужней… Вот он уйдет за Днепр, и останется она здесь беззащитной, и чьи-то загребущие руки потянутся к ее девичьим косам…

- Недаром же снилось мне вчера, - вздохнула дивчина, - точно черный дождь над степью идет… Черными, как деготь, потоками - на хлеба, на хаты, на меня… Вот он и есть черный дождь - наша разлука.

До шляха она провожала его огородами. Шли стежкой и видели оседланных коней во дворах и слышали громкий плач в настежь отворенных дверях. Ветер шелестел подсолнечниками, шуршал листьями кукурузы на огородах, и вся Чаплинка была в ветряных шумах, в легком текучем сиянии, что переливалось, как свадебная фата.

Когда вышли уже за околицу, туда, где тянулся ров и заросли чапыжника, когда придорожные акации тенью своей заслонили их от луны, девушка вдруг остановилась, обернулась к Даньку, в жарком порыве повисла у него на шее:

- Не пущу!

Она, казалось, потеряла голову. Исступленно осыпала его поцелуями, льнула к нему всем телом, и он чувствовал, как и сам теряет уже над собой власть, как растет в нем жгучая сила, буйная, необоримая нежность к ней. "Наталонька! Горлинка моя! Серденько!" Самые нежные для нее были у него слова, всю весну вынашивал их в походе, слышал их шепот в степи, когда ехал сюда, а теперь не мог произнести, застревали в горле. А она уже билась у него на плече, плакала, и сквозь плач ее, сквозь шум ветра он услышал вдруг невозможное, точно пригрезившееся, точно нашептанное ветром:

- Ничьей… Только твоей, твоей пусть буду!

Страшно и радостно стало ему за себя, за нее. Словно стебелек гибкий, была она в грубых его руках, что с нестерпимой нежностью сами уже тянулись к ней, рвали полотно сорочки, безудержно голубили ее тело, горячее, как огонь, и такое доступное ему впервые в жизни.

Шум катился над ними, когда они снова пришли в себя. Подсолнечники и кукуруза шумели, а казалось - лес. Поблескивает седло на коне, когда луна проберется сквозь ветви акаций. Конь стоит рядом, поглядывает на них как-то искоса, грызет сквозь удила бадыль, сердится. Все это будто сон, нельзя поверить - и листья подсолнечников над ними, и конская морда, и шум ветра вверху. Луна такая странная, и так странно шумят подсолнечники над головой. А они лежат опьяневшие, лежат в гущавине огорода, под придорожными кустами… Арбузные плети вокруг, пахнет сухая земля…

Данько повернулся к ней лицом. Белое, бесстрашно обнаженное тело светилось под луной. А она, не стыдясь уже ни его, ни коня, ни луны, лежит усталая от ласк, плачет, улыбаясь, и, кажется, вся еще там, в той бездне счастья, куда они только что провалились… Данько смотрел на нее, и от безмерной нежности, от безмерного чувства любви к ней таяло сердце, захватывало дух. После всего, что произошло, он точно и сам вырос в своих глазах: муж! Теперь он ей муж! Таким доверием, таким неизмеримым счастьем наградила она его здесь, под ветряные шумы чаплинские, у придорожного колючего куста… И теперь бросить ее? На погибель? В чужие руки? Деникинская казачня вот-вот захватит село, ворвется и сюда, кто ее здесь защитит? В отряд женщин не разрешается брать. А взял бы! Подхватил бы к себе в седло и помчал бы куда-нибудь, где нет никого-никого! Чтоб одно только небо над ними да высокие горы кругом, как там, в Крыму, за Симферополем…

По всему селу не утихает тревожный гомон. Двое верховых промчались шляхом. Протопотало, замерло… Данько вскочил, поймал за уздечку коня, который повернул было голову тем двоим вслед.

Подошла Наталка, поправляя косу, не глядя в глаза, прижалась к груди хлопца:

- Не забудешь меня?

Он крепко обнял ее на прощание:

- Пока жив буду…

Ветви акаций грустно шумят над дорогой, роняя на гриву коня свой привядший цвет.

Через минуту она уже одна стояла посреди шляха, глядя, как взвилась при луне пыль из-под копыт. Пыль… Пыль сейчас встает, а может, еще и снега заметут его след… Хоть бы оглянулся, хоть бы оглянулся еще раз!

Данько оглянулся. Блеснул под луной зубами, и это вознаградило ее за все.

…Своих Яресько нагнал уже в нескольких верстах от села, когда и луна уже улеглась в хлебах и потемнело кругом. Догнав, молча пристроился в конце колонны к тем, что тащили пушки. Сейчас партизанская артиллерия поразила его своим видом. Голодная, бесснарядная, она, и отступая, словно бы грозилась кому-то, целилась на Перекоп.

Прошло некоторое время, снова застучали на дороге копыта, и, догнав колонну, пристроился к ней еще кто-то - украдкой, молча, виновато. Потом еще догоняющий топот, и еще…

К Каховке отряд подходил уже в полном своем составе.

Назад Дальше