- Да, - робко подвигала чашку поближе к нему.
Он подымал воспаленные глаза, щурился, машинально брал столярный карандаш, как будто намеревался обвести ее расплывающиеся черты.
- Надо продать корову. Молоко будем брать у соседей. А потом я, пожалуй, не откажусь лечь в больницу.
Он курил, ходил, запинаясь о вещи и подымая клубы пыли. Полусумасшедшая тетка смеялась с детской непосредственностью, ловя пыль в иссохшие ладони. Ее жуткие телодвижения казались ей самой грациозными, как у девочки, она кокетливо хихикала. В соседней комнате кашлял старик.
Как-то с тазиком воды и с тряпкой в руках она вошла в комнатку Булатова. Он поморщился, как от зубной боли, и стал гнать ее. И вдруг она вспылила: он осатанел от своей работы, теряет человеческий облик, если может жить в этаком свинарнике! Встрепенувшись, он осмысленно, серьезно поглядел на нее. Потом, рассмеявшись, стал засучивать рукава. Они весь выходной скребли и чистили в доме. Когда закончили уборку, он в изнеможении повалился на кровать. Вечером у него начался жар. Она напоила его чаем, дала аспирину, и он уснул. Она зажгла керосиновую лампу, выключила электричество и села читать. Ночью он проснулся посвежевший и начал говорить. Она не перебивала, разговор, казалось, возвращал ему силы.
Они приехали из Златоуста - отец, мать и он с сестренкой - и поселились в каморке отцовой тетки. Отца с его "волчьим билетом" не брали на работу. Тетка и мать ткали половики и носили на толкучку. Шла война, народ отчаянно нищал. Город был наводнен солдатами: они прогуливались в городском саду, на пустыре, за поселком, где прежде резвилась детвора, проводили учения, маршевые роты топали мимо торговых пассажей. На железнодорожных путях стояли воинские эшелоны. Дети играли в войну: богатые мальчики, одетые гладиаторами, девочки в стерильных халатиках - "сестры милосердия". Дети бедняков тоже играли в войну: нападали на "гладиаторов". По краю пустыря разъезжал патруль донских казаков; скучающие дядьки лениво потрясали нагайками, устрашая юных голодранцев.
Самые чистые, возвышенные мечты мальчика - о собственном заработке; заработать и все до копейки отдать матери, чтобы она не ткала половики и не носила их на толкучий рынок. Главарь бойскаутов гимназист Лепятский торжественно заказывает мальчику посохи и древко для отрядного знамени. За каждый посох он обещает заплатить по полтиннику. "О-о, - говорит Лепятский, оглядывая готовые посохи, - это великолепно, малый! Мы, пожалуй, примем тебя в бойскауты". - "А деньги?" - "Но ведь мы примем тебя в бойскауты!" - И он протягивает мальчику широкую синюю ленту… Ночью, прокравшись в сарай, где бойскауты хранят посохи, мальчик рубит в щепки все то, что с великим старанием делал.
…Айя слушает и видит на побледневшем лице Булатова блеск слез.
Он как бы доказывал ей: сил у человека, во всяком случае у него самого, предостаточно; даже когда человек перетрудил мускулы, ослабил способность мыслить, он работает памятью. Он открывался ей, потому что память взывала к собеседнику, а не будь собеседника, он бы, наверно, придумывал песенки о веселой и горестной своей юности или рисовал бы ее на холсте…
Она слышала, как по ночам он шагает в своей комнатке, что-то весело бормоча. Табачный дым настырно проникал в комнатку, где она лежала в полусне, готовая в любую минуту вскочить и бежать на помощь, если ему станет плохо.
Отпросившись у Катерины Исаевны, она поехала в Маленький Город. И только тут, пожалуй, впервые за все это время спросила себя: "А почему я уехала из городка?" Ведь не сплетни ее устрашили, и не хотела она покидать отцовский дом, и не хотела рвать с Якубом. Но его стычки с Хеметом становились все непримиримей, все жесточе, и все упорней старался он отквитаться за свое поражение… можно было подумать, что он поставил себе целью ни больше ни меньше как стереть с лица земли городок с его дремучими обитателями и на развалинах его создать республику мечтателей, приверженцев великих перемен. Айя надеялась, что ее отсутствие создаст для него спасительную пустоту - и он ринется вслед за ней, забыв о городке и своей сумасбродной борьбе с ним.
Живучая молва донесла до нынешнего дня и это: "Сперва-то, как только Якуб, незадачливый наш сынок, вернулся из пилотов, ему не сразу дали Осоавиахим. Ему сказали, да тот же Каромцев и сказал: дескать, ты ветеринар по образованию, так что ступай-ка в сельхозинспекцию, а там поглядим. Каромцев-то ничего худого не имел в виду, а Якубу померещилось недоверие. К тому времени он, считай, полностью отрекся от родительского дома и отца своего называл "нетрудовым элементом". Почему нетрудовой - одному богу известно, ведь если человек своими руками шьет шапки и получает за свои труды деньги, он и есть трудяга. Так вот в родительский дом он ни ногой, но и Хеметов дом, где он был прописан, не баловал посещением.
Однажды он потребовал у Хемета бумагу, которую когда-то тот получил от Каромцева после похода на мятежных кулаков. Сперва-то Хемет и не сообразил, о какой бумаге речь. Ты, говорит, объясни толком, какую бумагу тебе надо? А он: "Ту, которую дал продкомиссар и которую ты наверняка держишь зашитой в подушке, чтобы показать, если кто спросит". Хемет говорит: "Так ты, значит, и есть тот человек, которому надо ее показать?" - "Да, - отвечает Якуб, не моргнув глазом, - я как раз и есть тот человек, которому бумага нужней, чем тебе". Хемет говорит: "Я не спрашиваю зачем, потому как знаю: кому надо и кому не надо ты будешь совать под нос бумагу - дескать, вот эта штука удостоверяет комиссаровой печатью, что тесть мой не лошажьи хвосты вертел, а кой-чем интересным и полезным занимался. Нет, сынок, будь даже в целости та бумага, я и тогда не дал бы ее тебе". - "Ну, береги, береги, только уж не знаю, зачем ты ее бережешь". - "Я-то знаю, зачем берегу, точнее, что берегу. А бумаги у меня нет". Помолчал Якуб и говорит: "Ладно, не давай бумагу. А разведи свою дочь с этим воришкой, пусть не позорит нас". - "А ты кем ей приходишься, моей Биби, уж не отцом ли, что хочешь развести ее с мужем?" - "Не с мужем, а с жуликом".
Дело в том, что незадолго до возвращения Якуба в городок младшая дочка Хемета вышла замуж за торговца топливом. В городке - чем не промысел! Только вот он действительно был жуликоват: сговорившись со сторожем на железной дороге, он вывозил уголь, предназначенный для паровозов. Да еще рыскал по хуторам и крал кизяк, дровишки, не брезговал даже вязанками полыни, которые хозяйки собирали на зиму. А потом продавал по дворам. Словом, прохиндей был отменный!
Якуба тоже можно понять: кому интересно, если твой шуряк жулик. И он стал внушать Хемету, что дело добром не кончится, зять его рано или поздно попадется, попробуй тогда докажи, что он не пользовался лошадью тестя, возя ворованный уголь. Он и Биби не оставлял в покое, говоря, что времена теперь иные и что новый закон на стороне женщины и не позволит ей загубить жизнь с негодяем; мало ли, дескать, какой там грех случился, а уж она поспешила замуж, дабы только скрыть его. Тогда-то, может быть, он и заронил в ее душу надежду, кто знает. Может быть, когда Якуб разошелся с ее сестрой, она вспомнила его увещевания и подумала: ведь неспроста он разводил ее с торговцем, - и тут же согласилась выйти за Якуба.
Так вот Биби вскоре ушла от мужа. Нельзя ручаться, что все это было делом рук Якуба, но ведь и обратного никто не мог бы утверждать. Когда торговец топливом стал ее преследовать, зовя опять в семью, Якубу понадобилось только раз с ним поговорить, чтобы он оставил Биби в покое раз и навсегда.
Якуб между тем продолжал свои споры с Хеметом. Больно уж хорошо про их препирательства рассказывал чемоданщик Фасхи. Он частенько захаживал к старому приятелю выкурить с ним трубку, почаевничать и душу отвести за разговорами. Но как ни приду, рассказывал Фасхи, так обязательно этот летчик-хромоножка торчит во дворе. Стоят себе с Хеметом и препираются. Якуб: "Вот, говорит, организовали мы случные конские пункты, а у нас всего только четыре жеребца-производителя. Лучшие производители у войсковых частей, так ведь у них нельзя требовать коней. А у моего тестя стоит себе жеребец-бездельник" - "Жеребца я не отдам, - говорит Хемет, - и никто у меня его не отнимет". - "Никто задаром и не просит". - "А конями я никогда не торговал, - отвечает Хемет, - и впредь не собираюсь". - "Разговоры ходят, что жеребчик твой за мзду пользует киргизских кобылок". - "Злые языки, может, и скажут", - тут Хемет поворачивается и уходит. А Якуб кричит вслед: "Так не отдавай, не отдавай! Но ты его кастрируй к чертовой матери, чтобы не тряс он своим сокровищем и чтобы люди мне в глаза не тыкали: мол, не можешь случные пункты жеребцами обеспечить, а у твоего тестя по двору слоняется бездельник!.."
Чемоданщик Фасхи будто бы говорит ему: "Не терзай ты, Якуб, человека. Все равно коня он не отдаст". А Якуб: "Он меня терзает, а не я его! Он мне как бельмо на глазу. Как что, сразу - а, Якуб, у которого тесть…" - "Что тесть?" - спрашивает чемоданщик Фасхи. "Не тесть, так теща. Если каждому известно, что она в свое время была в одном таком заведении на бывшей Купеческой…"
Он по-разному подъезжал к Хемету - нет, не насчет жеребца, а все насчет той бумаги от продкомиссара. Словом, однажды он явился к тестю и выложил ему без обиняков, что в городке о нем хорошее мнение, что он в себе силы чувствует для большого дела, и очень может статься, что однажды ему действительно дадут большое дело. Но злые языки опять-таки могут возвести помехи на его пути - и, дескать, чтобы этого не случилось, Хемет должен отдать ему ту бумагу. Хемет опять: "Нет у меня, сынок, той бумаги. А если бы и была, не отдал тебе". Тут, говорят, Якуб пригрозил Хемету развестись с его дочерью, на что Хемет ответил: дескать, если дочь пугают такие угрозы, вот, может быть, она и снабдит его какой-нибудь бумагой.
А тут и дочь приехала…"
Она увидала: он преисполнен энергии и надежд на бог знает какие перемены в своей жизни и свои сумасбродные стычки с Хеметом называл борьбой. Если бы она застала его успокоенным, или усталым, или жаждущим поддержки, она не задумываясь сошлась бы с ним, собрав одно к одному - и первое свое чувство, и долг перед ребенком, и надежды на будущее. Она пыталась звать его с собой. "Теперь я не убегу, - отвечал он уверенно, - не-ет, они не дождутся, чтобы я взял да исчез. Я с ними не на жизнь, а на смерть. А если и уеду, то не раньше, чем запалю с четырех сторон этот проклятый городишко!.. О, если бы мне дали власть, я бы знал, что мне делать!"
Она смеялась и урезонивала его: он попусту растрачивает силы, вместо того чтобы найти им достойное применение. Он внимательно слушал и прикачивал головой, точно соглашаясь. Наконец, как бы осененный идеей, воскликнул: "Ты умная, ты добрая!.. Увези нашего мальчика! Ты слышишь? Увези нашего мальчика!.." Глаза у него решительно, жертвенно сверкали, так что нельзя было усомниться в искренности его просьбы.
Она вернулась в Челябинск, оставив пока ребенка у родителей. Ее готовность помочь, ее жалость и нежность, ее самоотвержение не были приняты. Может быть, тогда она и решила: вот кто достоин поддержки, вот кто оценит ее внимание и утолит жажду почти что материнской заботы о дорогом человеке? Вскоре она вышла замуж за Булатова.
Но ведь вся эта история только плод молвы, которая, то угасая, то возгораясь, дошла в конце концов до меня.
Ведь сказания, даже самые печальные, имеют благополучный исход, во всяком случае, души страдальцев всегда оказываются в раю.
Часть вторая
1
Мать привезла меня в двухэтажный бревенчатый дом, построенный еще бельгийцем Столлем для своих инженеров, - мать и отчим только-только переселились сюда из домика в Никольском поселке.
Я оказался в новом жилище как посреди зала на празднике, который все не начинался и уже устрашающе затягивался - праздника могло и не быть. Комнат было две, обе высокие, просторные, стены и пол голые, на потолке голые лампочки, небогатый скарб только подчеркивал огромность жилища. За стенами ни малейшего признака жизни. Гудение пустоты вызывало во мне страх одиночества и неприкаянности. Это мое состояние, как я теперь понимаю, шло от моих родителей. Я ведь ничего еще не знал об их отношениях, но угадывал чутьем - что-то не совсем хорошо между ними, я жалобно напрягался, чтобы понять, но загадочность их отношений ничуть не рассеивалась. Оберегая, они оставляли меня в пустоте и холоде неведения.
Мать, пожалуй, кое-что смекала в моих страданиях и, видать, поэтому частенько отправляла меня в городок к дедушке Хемету или к другому дедушке, шапочнику Ясави. А может, она думала, к отцу. Она - и тогда, и позже - не только не старалась отторгнуть меня от отца, но как будто бы даже пыталась сблизить нас.
Для отчима я был извечным напоминанием о городке, о мирке, из которого пришла к нему его жена и, как ему казалось, все смотрела туда, откуда пришла, с тоской и неукрощенным желанием когда-нибудь вернуться опять. По приезде моем отчим оживленно брал меня на руки, мягко притискивал к груди, но уже в следующую минуту я близко видел его холодноватые проницательные глаза: что привез с собой этот мальчишка, какой каверзной силой начинен и чего это будет стоить ему, отчиму? Но его чувствительность стоила ему нескольких минут недобрых ожиданий, а там он спешил к своему делу и, видать, забывал свои тревоги. Как всякий фанатик, он видел реальность вещей только в деле - что было явно, незыблемо, в то время как все остальное лишь зыбкий плод фантазии, пристрастия или просто дурного настроения.
Матери приходилось куда тяжелей. Мой приезд, видать, затрагивал в ней, нет, не любовь, хранившуюся годами, не сожаление об ошибках, но вот, может быть, какое-то смутное чувство вины или досады за какие-то прошлые свои промахи, чего нельзя было искупить сейчас. Когда она меня ласкала истово, даже зло, так что мне становилось больно от ее рук и губ, я так кротко, так терпеливо к ней приникал, вместо того чтобы отринуть злобные ласки - как будто понимал, что все это имеет ко мне лишь косвенное отношение. В рассказах о городке я никогда не упоминал имени отца. "Ну, ну же! Что ты молчишь?" - спрашивала она, теребя меня, но я молчал.
И еще кое-что замечал я по возвращении, только в первые минуты, пока они еще не привыкли к моему присутствию: мать и отчим обращались друг с другом с какою-то явной, подчеркнутой нежностью, бережностью? - да, наверно, - во искупление прежней взаимной нечуткости. Я начинал грубить матери сверх всякой меры, но зато любезен был с отчимом. Я просто невольно брал его в союзники, чтобы только не оказаться одному. Но результат оказывался прямо противоположным ожидаемому: мать не принимала вызова, и мое добросердечие к отчиму замирало на полпути.
Я обнаружил врага, возмутителя спокойствия в нашей семье - это был дедушка, то есть отец Булатова, а так, какой он мне дедушка? - он являлся почти каждый день и усаживался на кушетке, так что эту кушетку уже называли дедушкиной, усаживался и хитро, как-то по-охотничьи молчал и ждал момента, чтобы встрять в разговор и почесать язык насчет моих родичей в городке.
- Вы говорите, Маленький Город? - переспрашивал он, и смешок дробил его лицо, на котором подскакивали отдельно бородка, отдельно усы, отдельно губы и нос. - Паршивый городок, торгаши-купчики, чуждый элемент, там даже нищие были отвратительные, развращенные сытым рабством. А вокруг в селах казачье, тоже сытое и кровожадное. В пассаже Яушева загубили отряд красных мадьяр. А потом и мы в том пассаже устроили мышеловку для мятежного атамана Плотникова. Из окна в исподнем прыгал, бесстыдник!..
Я целился в него трубочкой, горошина пролетала возле его пергаментного уха, он не замечал моей атаки и продолжал:
- Торгаши, местечковая публика, рабская кровь… воинствующая провинция… - Клюка дрожала в его руках и ударяла об пол, точно постреливая, пергаментное ухо напрягалось, как чуткое ухо боевого коня.
Мать угрюмо молчала, даже когда он обращался прямо к ней, молчала и смотрела, и взгляд ее легко и безбольно пронзал его усохшую плоть и устремлялся куда-то далеко, может быть, в теплую и сонную даль городка. Словно оглушенный ее молчанием, старикашка вздрагивал, ударял клюкой об пол и выкрикивал:
- Я запрещаю вам отпускать туда мальчика! Зинат, ты слышишь, не отпускай туда мальчика…
Булатов подымал глаза от книги и спокойно отвечал:
- Перестань шуметь, отец, дай мне почитать.
- Почитай, сынок, почитай. А я, пожалуй, пойду, Надеюсь, я тут у вас не кричал, никого не ругал? Нет, конечно, нет…
Он не любил мою маму, я это чувствовал и удивлялся, и даже жалел его за слепоту, - ну как можно было не любить ее, терпеливую, добросердечную, красивую, горделивую? На нее только взглянешь и тут же полюбишь! Мне, понятно, и в голову не приходило, что он мог невзлюбить ее еще до встречи с ней, ему достаточно было угрозы родства с "торгашами-купчиками". Да по правде-то говоря, трудно было бы представить их согласие, взаимодействие - моих дедов и бабушек из городка и заводского пролетария, презирающего всякое владычество, даже если это владычество распространялось всего-то на собственные грядки, козу или лошаденку.
Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:
- Разве можно вести себя так при ребенке?
Он удивлялся:
- Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…
Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.
Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване - не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.
С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось - его боевые заслуги еще не были забыты, - и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.
В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.
Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.
Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…