Смерть гордая сестра - Томас Вулф 3 стр.


Ибо в этом лице вместилось все сожаление и исступленная скорбь о любви, которая должна умереть, но бессмертна, о красоте, которая должна истлеть в старости, искрошиться в горстку сухой пыли, но прочнее стали и камня и безвременна, как река, - о том, что не согнулось под всем безглазым ужасом вселенной и вознеслось выше самых высоких башен, построенных людьми.

И вот тени смерти проснулись и зашевелились вокруг нее, и теперь я мог видеть ее только обеспеченной и неуязвимой под эгидой постыдной кичливой мощи, против которой бессилен любой человек, а сам я - не больше, чем взбешенное животное, и ничего другого не остается, как расшибить свою жизнь и мозг о мостовую, подобно этому человеку, свихнуться в исступленную смерть среди других безликих, безымянных атомов людской массы.

Она представилась мне неуязвимо защищенной в дебрях городской жизни - ядовитой, извращенной, бесплодной жизни, которая плавно течет в хоромах вечной ночи, озаренных зловеще учтивой ненавистью и тщеславием, где слово всегда любезно и увертливо, а глаз всегда стар и дурен и маслится в предвкушении грязной сделки.

Это мир скверны и мертвечины, столь могущественный во всеоружии своего скоромного богатства, своей испорченности, влюбленной в тление и вероломство, своей пресыщенной, рыгающей наглости, своего навала чисел и количеств, что он сокрушает маленькую человеческую жизнь своим разветвляющимся натиском, губит и увечит все живое, чем кормится не только сердце и дух молодости с ее надеждами, гордостью и муками, но даже и тело простого рабочего, чье имя ему неизвестно, о чьей смерти он не услышит и не пожалеет в своей глухой твердыне.

Я пытался отыскать для своей ненависти мишень в этом зыбком мире теней и призраков, но не мог. Не мог проследить ни одного факта до его точной первопричины, вывести его из роковой необходимости. Слова, шепот, смех, даже предательские улики плоти - все неохватное полотно этого фантомного мира было неосязаемо, маячило передо мной - неизбывный свиток краха и презрения.

Затем - я не успел даже сойти с места - наваждение исчезло с той волшебной внезапностью, с какой оно всегда появляется и пропадает; снова люди вокруг жили и двигались, снова был полдень, и я видел ее лицо, как раньше, и думал, что это - лучшее лицо на свете, и знал, что другого такого нет.

Два человека, выбравшись из поредевшей толпы, быстро переходили улицу, и один говорил другому негромким серьезным голосом:

- Господи! - говорил он. - Девчонка-то! Видал? Он прямо чуть не на голову ей свалился!.. Ну да! А я тебе что говорю?.. В обморок, конечно!.. Ее даже в магазин унесли!.. Господи! - закончил он. И через секунду, тихо и доверительно, прибавил: - А ты знаешь, что он уже четвертый на этом доме? Слыхал?

Потом я увидел рядом мужчину с морщинистым выразительным гордым лицом, который смотрел невидящим взглядом сквозь людей, точно впившись во что-то, скрытое от других. Он шевельнулся, медленно повернул голову и тусклым голосом человека, принявшего опиат, произнес:

- Что? Четвертый? Четвертый? - хотя никто к нему не обращался. Затем задумчиво, медленно провел худой рукой по лбу и глазам, устало и медленно вздохнул, словно очнувшись после транса или сильного наркотика, и неуверенно побрел прочь.

Так я увидел в городе смерть в третий раз.

Ярче всего запомнилось в этих трех смертях, по контрасту с четвертой, вот что: хотя первые три смерти были насильственны и обставлены всеми принадлежностями грозного, неожиданного, жуткого и отвратительного, чтобы у зрителя сжалось сердце, подкатило к горлу и по коже продрал мороз, - свидетели, горожане, оправившись от первого удивления, откликались на смерть немедленно, приемля ее свирепость, кровавую жестокость и ужас как одно из естественных следствий повседневной жизни. Но когда я в четвертый раз увидел смерть, горожане были ошеломлены, напуганы, растеряны, устрашены, как ни разу раньше; между тем смерть эта наступила так тихо, так легко и естественно, что казалось, даже ребенок мог смотреть на нее без страха и удивления.

Вот как это произошло.

В самом бурном центре городской жизни - у Бродвея, на Таймс-сквер, во втором часу ночи, бесцельно, потерянно, не зная, что с собой делать и куда себя девать, с привычным сумбуром и беспокойством в душе, я полез с запруженной улицы под землю в потоке атомов, рвущихся к своим ячейкам в той же исступленной спешке, какая выбросила их на улицу под вечер.

Мы вливались из ночного приволья в спертый, зловонный воздух тоннеля, мы тискались и кишели на серых цементных полах, мы остервенело лезли и продирались куда-то, словно бежали наперегонки со временем, словно за выгаданные две минуты нас ждала великая награда, словно мы изо всех сил торопились на какое-то блаженное свидание, к какому-то счастливому и радостному событию, к какой-то прекрасной цели, к богатству или к любви, зачарованные их сиянием.

Когда я сунул монету в щель и прошел через деревянный турникет, я увидел умирающего. Сценой был клочок пола, бетонная площадка, одним пандусом отделенная от платформы, и человек сидел на деревянной скамье, поставленной слева перед самым спуском к поездам.

Он тихо сидел на краю скамьи, чуть наклонившись вправо и положив локоть на ручку; его шляпа была слегка надвинута на лоб, лицо полуопущено. Я увидел только легкое, покойное, едва уловимое движение груди - трепет, слабый вздох, - и человек умер. Через секунду полицейский, который рассеянно поглядывал на него издали, подошел к скамье, наклонился, что-то сказал ему и потряс его за плечо. От этого локоть мертвеца соскользнул с края скамьи, сам он слегка осел и так и остался - рука на весу, потрепанная шляпа на лбу и немного набекрень, пальто распахнуто, короткая нога напряженно подогнута под лавку. Когда полицейский тряс его за плечо, лицо покойника уже серело. Тем временем несколько человек из толпы, безостановочно текущей через площадку, остановились, посмотрели с любопытством и тревогой, двинулись было дальше, а потом вернулись. Теперь они стояли вокруг и просто смотрели - молча, изредка обмениваясь смущенными, встревоженными взглядами.

И, однако, я думаю, мы все уже понимали, что человек мертв. Появился другой полицейский и тихо заговорил с первым; потом и он с интересом уставился на покойника, подошел, потряс его за плечо, как первый, и, бросив несколько слов товарищу, быстро удалился. Через минуту-другую он вернулся еще с одним. Все трое принялись что-то тихо обсуждать. Один нагнулся, обыскал карманы мертвеца, вытащил грязный конверт, бумажник и захватанную карточку. Покопавшись в бумажнике и переписав свои находки, они выпрямились и стали ждать.

Покойный был мужчиной потертого вида и неопределенного возраста - но скорее всего не моложе пятидесяти и едва ли старше пятидесяти пяти. И если бы кто искал типический портрет тротуарного нуля, обобщенное фото городского атома - лучшего образца он не нашел бы. Единственной приметой умершего было то, что его нельзя было отличить от миллиона других людей. Лицо у него было из тех, какие видишь на городских улицах по десять тысяч раз за день, а потом не можешь вспомнить.

Это лицо еще при жизни было желтым, дряблой, одутловатой, нездоровой выделки и было вместе с тем отчетливо и несомненно ирландским - лицо городского ирландца, с тонким, запавшим, слегка изогнутым ртом, в котором пряталось что-то плутовское, распущенное, вороватая, грязная усмешка. В нем было что-то угрюмое и вместе с тем приниженное, сварливое и угодливое - маленький человек: швейцар в театре или захудалом универмаге, привратник в дешевом многоквартирном доме, вахтер в учреждении, тесть полицейского, четвероюродный брат сержанта-регистратора в участке, дядя жены подручного у политикана, уволенный на пенсию курьер, хранитель конторы, открыватель дверей, спроваживатель посетителей у какого-нибудь ирландского деятеля, приученный исправно голосовать за "наших" в день выборов и ловить кусочки, которые бросают ему за то, что служил службу и держал язык за зубами, поднаторевший в раболепстве и пресмыкательстве перед теми, на ком - печать власти и положения, умеющий рычать, огрызаться и беспричинно дерзить тем, кто лишен власти и положения, не отмечен успехом и чином, способными возвысить ближнего в его глазах. Таков, без сомнения, был человек, сидевший мертвым на скамейке в метро.

И имя этому человеку - легион, число их - мириад. На его сером лице, в мертвом, запавшем рте гнездилась тень недавней жизни, эхо недавней речи, казалось, мы слышим его голос, внимаем знакомым интонациям, знаем каждый поступок и подробность его жизни так четко, как если бы он еще жил и рычал кому-нибудь: "Ничем не могу помочь, ничего не знаю, уважаемый. Я знаю только, что у меня есть приказ, а приказ у меня - никого не пускать, пока вы не докажете, что мистер Гроган вам назначил. А почем я знаю, кто вы такой? Почем я знаю, с каким вы делом? Меня это не касается... Нет, сэр. Если вы не можете доказать, что мистер Гроган вас пригласил, я вас не пущу... Может быть, и так... а может быть, и нет - обратно вам говорю... Да кто я, по-вашему? Гадалка или кто?.. Нет, уважаемый! Не пройдете вы! У меня приказ, и знать ничего не знаю".

И тот же голос через секунду будет скулить, протестующе лебезя и огорченно оправдываясь перед тем же самым или другим человеком: "Почему же вы сразу не сказали, что вы друг мистера Грогана?.. Почему же вы мне раньше не сказали, что вы его деверь?.. Я бы вас тут же пустил, если бы вы сказали. Сами понимаете, - тут его голос понизится до холуйской доверительности, - столько народу ходит тут каждый день, и все хотят прорваться к мистеру Грогану со всякой ерундой... Вот и приходится держать ухо востро... Но теперь, когда я знаю, что вы свои у мистера Грогана, - скажет он подобострастно, - приходите в любое время... Кто свой у мистера Грогана - милости просим, - произносит голос с пресмыкательским радушием. - Вы же сами понимаете, - шепчет он, снимая что-то бледными пальцами с чужого рукава, - я тут ни при чем, но человеку в моем положении надо держать ухо востро".

Да, таков был голос, таков был человек - въяве, словно эти мертвые губы только что двигались, этот мертвый язык шевелился и плел нам свои слова. Вот он сидит перед нами с желтоватым колером всей своей жизни на лице, который сменяется на глазах страшной пепельностью смерти. Бедная, жалкая, подобострастная, угодливая, бранчливая, растленная мелкая сошка, бедный, заморенный, униженный, хитрящий, ловчащий, исправно-послушный атом миллионностопого города. Бедный, унылый, невзрачный, порожний, потертый человечек - с твоей щетинкой колючих ругательств и криков, тусклых, удушенных слов, с твоими убогими планами, тоскливыми надеждами и мизерными целями, с твоей щепоткой разума и наперстком храбрости и огромным грузом уродливых и глупых предрассудков. О ты, несчастное создание из жира и студня, ты, жеватель скверной пищи и глотатель дрянного пойла. Радость, славу, великолепие предлагала тебе эта земля, а ты царапал тротуары, треща десятком стертых слов, как щебнем в горле, - и не принял их, потому что запах хозяина, слово патера, ничтожное одобрение Майка, Мэри, Молли, Пата не освятили их; и сегодня сияют звезды, большие корабли гудят в гавани, и миллионы тебе подобных топочут над твоей головой, а ты сидишь мертвый в сером тоннеле!

Мы смотрели на твое мертвое лицо с ужасом, жалостью и благоговейным трепетом, ибо знали, что сделаны из того же теста. Что-то от каждого из нас - возвышенное и низкое, подлое и героическое, редкое, пошлое, славное - лежит мертвым в утробе неугомонного города, и участь всех людей живых - да, царей земли, рыцарей разума, властелинов языка и слагателей бессмертных стихов, - вся надежда, жажда, пожирающая землю страсть, которые непостижимым образом вмещаются в тесную каморку черепа и потрясают, рвут свой утлый сосуд, запечатлены в убогом обличье тронувшейся плоти.

Мертвый был одет неказисто, и в этом поношенном платье тоже проглядывал весь пошиб, вся расстановка его жизни - словно у платья была своя физиономия, своя речь, свой собственный язык. Оно говорило, что всю свою жизнь он провел в бедности и шатком благополучии, несравнимых, конечно, с ежеминутным отчаянием бродяги или нищего, но очень далеких от подлинной обеспеченности, надежности и покоя. Его платье говорило, что жил он скорее одним месяцем, чем одним днем, и всегда под угрозой катастрофы - болезни, потери места, наступления старости, - способной разом уничтожить скудные запасы, которые он сложил между собой и миром: ни секунды без страха перед этими бедствиями, но каждый раз ускользая от них.

На нем был мятый серый костюм, заполненный, впрочем, довольно плотно и воспринявший обрюзглую, обвислую, расплывчатую конфигурацию его тела. Маленькое брюшко и умеренная упитанность указывали на то, что ему знакомо было некоторое изобилие и что он не страдал от голода. На нем была старая коричневая шляпа, поношенное серое пальто, истрепанный красный шарф, и печать подержанности, запущенности на всех этих предметах была неповторима: лучший художник по костюмам не смог бы намеренно ее воспроизвести.

Судьба миллионов людей была написана на этих вещах. В их залосненной, обвислой, вытянутой физиономии раскрывалось убогое житье миллионов тротуарных нолей; и это выражение было так ярко и очевидно, что пока лицо сидевшего мертвеца затягивалось трупной серостью, а тело словно съеживалось, усыхало, на глазах рвало последние связи с жизнью - одежда, наоборот, начинала выглядеть более живой, чем прикрытая ею плоть.

Между тем лицо покойника превратилось в маску смерти, где фантасмагория и реальность сплавляются, рождая страшную иронию, ибо кажется, что в лице и теле мертвого осталось от живой плоти не больше, чем у восковой фигуры в музее, и он усмехается, глазеет, передразнивает жизнь так же жутко и ненатурально, как могла бы только она.

Турникеты все щелкали на тупой деревянной ноте, поток людей все клубился в бетонных стенах, поезда с лязгом и гулом подлетали к платформе и уносились прочь, и время от времени в гуще людей кто-то замедлял шаги, с любопытством воззрясь на сидевшего, и оставался. Скамейку с мертвецом окружало уже широкое кольцо зрителей, и хотя любопытство не давало им уйти, они не напирали, не пытались просунуться поближе, как бывает при кровавой катастрофе.

Нет, они просто стояли застыв, широким полукругом, не приближаясь ни на шаг, и лишь изредка обменивались смущенным взглядом или робким вопросом, который обычно оставался без ответа, ибо спрошенный растерянно, сконфуженно смотрел на спросившего и, пробормотав: "Не знаю", пожимал плечами и бочком отодвигался или плелся прочь. А время от времени полицейские, число которых уже увеличилось до четырех и которые стояли вокруг мертвого выжидательно и безучастно, почему-то вдруг развивали бешеную, почти комическую деятельность и, врезавшись в кольцо зрителей, начинали отгонять и распихивать их, покрикивая нетерпеливыми, раздраженными голосами:

- Ну, всё, всё, всё! Разойдитесь! Разойдитесь! Разойдитесь! Проходите! Проходите! Проходите! Вы мешаете проходу! Проходите! Проходите! Разойдитесь! Разойдитесь!..

И толпа послушно отступала, пятилась, шаркая ногами, а затем, с неодолимым упрямством резинового жгута или шарика ртути, возвращалась, образуя глазастый, встревоженный, беспокойно шепчущийся круг.

А турникеты все щелкали на той же тупой, деревянной, оглушительной ноте, людей несло к поездам, и когда они замечали кольцо зрителей и покойника на скамье, в их взглядах, позах, жестах открывалось все многообразие человеческих реакций на зрелище смерти.

Одни останавливались, смотрели на мертвого, потом начинали тихо, обеспокоенно перешептываться:

- Что с ним? Ему плохо? Обморок? Он пьяный или что?

И кто-нибудь в ответ, пристально посмотрев на лицо покойника, презрительно махал рукой и сердито кричал, хотя в голосе слышалась тревога и неуверенность:

Да ну! Какой там обморок! Пьяный! И больше ничего! Ясно же! Ну, налакался... И чего стоят, чего смотрят, - иронизировал он. - Можно подумать, пьяного никогда не видели. Да ну его, - кричал он. - Пошли! - И спешил со спутниками прочь, продолжая язвить толпу издевательским смехом.

И правда, поза и вид мертвого - то, как он сидел на скамье, нахлобученная на лоб старая шляпа, неловко подогнутая нога, рука, свесившаяся с края, тонкий впалый ирландский рот, затаивший грязненькую и будто пьяненькую ухмылку, - все это так походило на пьяное оцепенение, что многие, едва завидя его мертвенно-серое лицо, восклицали с каким-то отчаянным облегчением:

- А! Он просто пьяный! Пошли, пошли! Нечего! - И торопились дальше, сознавая в глубине души, что человек мертв.

Другие подходили и, сердито встрепенувшись при виде мертвеца, окидывали толпу гневным взглядом, укоризненно и возмущенно качали головой, словно толпа была повинна в каких-то непристойных, безнравственных действиях, которые претили их благопристойным, нравственным натурам.

Подошли три еврейские девочки с еврейским мальчиком и вместе протиснулись сквозь кольцо зрителей. Девочки испуганно замерли, прижавшись друг к другу, а мальчик оторопело и глуповато уставился на мертвого и потом нервным, тонким голосом произнес:

- Что с ним такое? А "скорую помощь" уже вызвали?

Кольцо зрителей ответило ему молчанием, но через минуту шофер такси - человек с тяжелым, грубым, рябым лицом, смуглокожий, но бледный от ночной работы, с черными глазами и волосами, в фуражке, кожаной куртке и черной шерстяной рубашке - повернулся, презрительно дернул головой в сторону мальчика и, не глядя на него, а обращаясь к толпе, произнес издевательски-насмешливым тоном:

- "Скорую помощь"! "Скорую помощь"! - воскликнул он - На кой ему черт эта "скорая помощь"! Господи! Он мертвый давно, а он спрашивает, вызвал ли кто "скорую помощь", - продолжал шофер, снова презрительно дернув головой в сторону мальчика и, видимо, черпая какую-то уверенность и ощущение безопасности в собственном сарказме. - Видали! - фыркал он. - Человек умер давно, а он желает знать, почему тут не вызвали "скорую помощь". - И продолжал фыркать и потешаться про себя, повторяя: "Господи!" - и качая головой, словно тупость и скудоумие людей не укладывались в его сознании.

Мальчик смотрел на мертвого зачарованным взглядом, полным ужаса и изумления. Наконец он облизнул пересохшие губы и с тупым недоумением проговорил:

- Я не вижу, чтоб он дышал и вообще. Он вообще не шевелится. Затем девочка, которая все время держалась за его руку - маленькая, рыжая, с тонким, худым лицом и огромным носом, затенявшим все лицо, - нервно, почти истерически стала дергать его за рукав и зашептала:

- Пойдем! Пойдем отсюда!.. Ой! Я вся дрожу! Ой! Меня прямо трясет - смотри! - прошептала она, протянув руку, которая дрожала крупной дрожью. - Ну, пойдем!

- Я не вижу, чтоб он дышал и вообще, - тупо пробормотал мальчик, не отводя от мертвого глаз.

Назад Дальше