"Конечно нет, господин мистер Гант, - Дан говорит (знаешь, на негритянский свой манер; ему тоже хочется слово вставить), - вы же знаете меня, - говорит, - вы же знаете, какой из меня китаец?"
"Нет, он китаец, - он говорит, - и богом клянусь, я убью его".
"Что ты, Вилл, - я говорю (это Амброз), - вовсе он не китаец, и опять же, - говорю, - даже если и китаец, это вовсе не причина его убивать. Ты сообрази немножко, - говорю, - китайцы такие же люди, как все, - говорю. - Ведь это же ясно, для чего-то их на земле поселили, - говорю, - как всех других людей, иначе бы их не было. Разве это правильно - взять и убить человека, который не сделал тебе никакого вреда, - говорю, - потому только, что ты принял его за китайца, сам подумай?"
"Да, - говорит, - потому что они исчадия ада, они выпили из меня всю кровь и теперь, - говорит, - сидят и радуются моему предсмертному хрипу".
"И вы думаете, один раз так было? - говорит Амброз Рейдикер, - думаете, это с ним первый раз?" - "Как! - я говорю (понимаешь, не показываю, конечно, что я что-то знаю). - Вы хотите сказать, что он и раньше так бесновался?" - "Сколько раз! - говорит. - И, поверьте мне, это очень странное дело: есть тут какая-то непонятность и загадка. Есть, - говорит, - у него какая-то обида на китайцев, видно, имел он от них какие-то неприятности".
"Нет, - я говорю, - вы ошибаетесь. - И в глаза ему смотрю. - По крайней мере не в этой жизни". - "А? Что вы хотите сказать?" - он спрашивает (слышишь, мальчик?) и смотрит на меня очень подозрительно.
"Я больше ничего не могу сказать, - отвечаю, - но есть вещи, которых вы не понимаете". - "Значит, и вы от него это слышали?" - он спрашивает.
"Да", - говорю. И больше ничего ему не сказала.
- Я могла бы ему сказать, но потом рассудила как следует и: "Подумала, что не стоит", - говорю твоему папе, а он говорит: "Да, я рад, что ты промолчала: ты правильно сделала". - "Но мне-то ты можешь сказать? В чем причина? - Я хотела обсудить это с ним: детка, детка, ведь она всегда у него была, эта злость, эта ужасная ненависть! - Послушай, мистер Гант, должна же быть какая-то причина, если ты так на них зол. Ведь просто так этого не бывает: может, кто из них причинил тебе вред какой-нибудь? Ты кого-нибудь из них знавал?" Он головой мотает. "Нет, - говорит, - ни одного не знал, но я их всю жизнь ненавижу - с детства, с тех пор как увидел первого на улице в Балтиморе. Но я не знаю, какая тут причина, - ей-богу, не знаю! Это очень странно, если задуматься... разве что... - говорит и на меня смотрит, - я встречался с ними, как говорится, в жизни иной, в другом каком-то воплощении". Я посмотрела ему в глаза и говорю: "Да, я и сама так думаю, по-моему, ты попал в самую точку. В этом-то все и дело - не в здешнем мире надо искать причину". И он тоже на меня посмотрел, и скажу тебе, сударь, такой взгляд нечасто увидишь.
Ну да! Как же! Помню: много лет спустя - знаешь, когда? - во время Боксерского восстания, как он раз пришел домой, весь взбудораженный от новостей. "Наконец-то! - говорит. - Мы объявили войну китайцам, и я записываюсь в армию, ей-богу!"
Ох, так и кипит против них, и хочет все бросить - и семью и дело - и идти воевать с китайцами. "Нет, - говорю ему, - сударь мой, никуда не пойдешь! У тебя жена, дети маленькие, их кормить надо, и ты останешься дома. Если им нужны солдаты, пускай другие идут добровольцами, а твое место здесь. И потом, - говорю, - тебя все равно не возьмут, никому ты не нужен, такой старый. Там нужны молодые".
Ну, я думаю, это его задело, что его обозвали стариком, он сразу вспылил: "Да я и сейчас лучше любых девяти из десятка, потому что мы живем в век выродков, и если я, по-твоему, хуже этой пустельги и шушеры, которая торчит в биллиардных с папиросками в зубах, - жалкие выродки, все как один, - бог тебя прости, ибо нет в тебе правды, женщина, и ты не лучше птицы, гадящей в своем гнезде! - И говорит: - Я и сейчас могу за четверых работать!"
И, конечно, когда он сказал так, мне пришлось согласиться, что он прав: в самом деле, твой папа был страшной силы человек. Да господи, разве не при мне рассказывали, как люди пришли к нему в мастерскую и видят, что он поднимает за край двадцатипудовый камень, словно перышко, а над другим краем кряхтят и потеют два здоровенных негра - и от земли оторвать не могут. "Вот, - я сказала Уэйду Элиоту, еще когда мы в первый раз отвезли его к Хопкинсу, - а теперь послушайте мою теорию. Я скажу вам, какой мой диагноз. - И тут я, конечно, сказала ему: - Если хотите знать мое мнение, болезнь свою он заработал вот такими вот фокусами"... ("Ну, что ты, скажи на милость, вытворяешь, мистер Гант! Ты же надорвешься или грыжу себе наживешь - пусть эту работу делают негры, ты им платишь за это". - "Да боже упаси! - он отвечает. - Ты же видишь, что мне это не по карману: если я на этих работничков понадеюсь, мы по миру пойдем!") "Вот в чем дело, - я сказала доктору Элиоту. - Вот так он и жег свечку с обоих концов". - "Да,- он говорит, - вы правы, я с вами согласен. Совершенно верно", - говорит. "А ты, - я говорю, - ты должен помнить о своей семье, и ни-ку-да ты не пойдешь". Я настояла на своем, и он, конечно, сдался, он понимал, что я права... Но детка! Детка! Если бы ты знал, что это такое, - то в Калифорнию, то в Китай, куда угодно! Он давно бы сорвался и уехал, если бы я позволила: чудак человек.
- Господи! В жизни не видала такого непоседу. Ей-богу! Бродяга, перекати-поле - вот кем он стал бы; ох, в Калифорнию, в Китай, куда угодно - только и думал, как бы сорваться и уехать, ни кола ни двора не имел бы, если бы я за него не вышла. Теперь этот Трумен написал ему из Калифорнии - ну этот самый профессор Трумен, ну как же! Тесть тех двух душегубов, про которых я тебе рассказывала (и как в ту ночь мне было предупреждение: "Два... два" и "Двадцать... двадцать"), Эда Мирса и Лоуренса Уэйна, они на сестрах были женаты, на дочках Трумена, ну да... но... Ох! Ученый, джентльмен, понимаешь? Ничего общего с убийцами... Культурнейший, культурнейший человек... Господи! Благородный человек, понимаешь? Ни за что бы не стал руки кровью марать - всегда в костюме из самого тонкого сукна, в лакированных туфлях. И вот он пишет ему, приглашает туда. Пишет: "Господь щедрой рукою пролил благодать на эту землю", - о, такой образованный джентльмен, с богатой, красивой речью... Пишет: "Выезжайте. Это подлинная Сокровищница Природы, рядом с богатством и изобилием здешнего края меркнут самые буйные мечты алчности, и все это, - пишет, - почти не тронуто. Если вы приедете теперь, то через пятнадцать лет будете богачом". Понимаешь, убеждает его приехать и пишет: "Распродавайтесь. Продайте все, что у вас есть, и выезжайте". "Хм! - я говорю. - Больно ему не терпится, чтобы ты приехал, а?" - "Да, - говорит твой папа, - новые края, честное слово, поеду. - А потом беспокойно так: - Почему ты так сказала?"
Я ничего не ответила, только посмотрела на него и молчу. И сказала только: "Значит, приезжай, говорит? А твоя жена, а дети? С ними что станется?" - говорю. Говорит: "А-а, по этой части все в порядке. Он говорит: "Забирайте их с собой. Сразу же распродавайтесь и забирайте с собой Элизу и детей", - вот что он пишет". - "Так я и думала! Так я и знала!" - говорю. "Что знала?" - он спрашивает. Я посмотрела на него. Я ему не сказала.
Я могла бы ему сказать, но волновать его не хотела. Детка! Я не сказала ему, но я знала, я знала: этот человек... теперь, мальчик, я могу сказать... "Я пришел проститься", - он говорит, и позволь сказать тебе, мальчик, ты бы видел его лицо - о!.. "Очень жаль, что вы уезжаете! - я ему говорю. - Мы будем скучать по вас". - "Да, - он говорит и смотрит мне в глаза... Таким взглядом!.. - А я буду по вас скучать". А сам в упор на меня смотрит. "Ну что ж, - я говорю, понимаешь, хочу как-то перевести разговор, - мы тоже будем по вас скучать, и мистер Гант и я, оба будем по вас скучать. Однако, - говорю, понимаешь, хочу его как-то развеселить, отвлечь, что ли, - надеюсь, вы нас там не забудете. Надеюсь, вы черкнете нам письмишко. А то, - говорю, - если это вправду такое чудесное место, что золото валяется прямо на улицах, мне тоже интересно будет про это услышать. Да если это впрямь такое место, - говорю, - я бы сама хотела там жить: мы бы быстренько собрались и поехали". А он говорит: "Что ж, это было бы великолепно, большей радости я и представить себе не могу". И я видела, это было ясно - да что там! Когда твой папа туда съездил - а уже много лет прошло (скажи, ну не сумасбродство? Зачем его понесло? Зачем он потратил столько денег?), - я ему говорю: "Ты видел профессора Трумена?" - это первое, что я у него спросила. "Да, - говорит, - видел я его". И, честное слово, ты бы только посмотрел на его лицо. "Ну, как он там? Что поделывает?" Мне, конечно, интересно было, понимаешь, что там и как. "Слушай, - твой папа говорит, - что же это получается? - И ты бы видел его лицо. - Знаешь, ведь он ни о чем, кроме тебя, и не говорил. Э-э, - говорит, - похоже, что старый дурак был влюблен в тебя, клянусь богом". Ну, я ничего не сказала, я не хотела его волновать, но - детка! - я по его глазам поняла, я знала это! Знала!
Ей-богу! Никогда в жизни не видала такого непоседы. Эх, должно быть, старуха Аманда Стивенс правильно сказала про вашего брата. Знаешь, что она сказала? Ну да, говорили, что это было, когда все ее сыновья ушли на Гражданскую войну - у нее их восемь было, сударь ты мой, и все до единого ушли на войну! И, конечно, люди начали ходить к ней, поздравлять, что она их отправила в армию, говорили, как она должна гордиться, и всякое такое. "Кого отправила? - она говорит. - Они все сбежали среди ночи и не сказали мне ни слова. Да будь моя воля, я бы всех до одного загнала обратно домой, хозяйством заниматься!" - "Ну да, - ей говорят, - но разве вы не гордитесь ими?" - "Горжусь? - говорит. - Чем тут гордиться-то, прости господи! - конечно, дерзкая на язык была Аманда. - Все они одинаковые! Сроду не видела мужчины, чтобы пять минут посидел на месте. Словно им задницу наскипидарили". Конечно, ей горько было, что они сбежали все, ферму на нее бросили да еще не сказали ни слова.
Но я тебе вот что скажу: человек это был исключительный: дожила до восьмидесяти семи лет - и как огурчик. Да! Если кто заболел и помочь надо - куда хочешь пойдет, в любую стужу, и - всё так! Зато рассказывали про нее такое - о-го-го! - вот послушай-ка, я еще, помню, сказала: "Да нет, не мог у ней язык повернуться, путаете вы что-то", - говорю. Ну, в самом деле, можешь ты представить себе, чтобы женщина сказала такое своей дочери? Говорю: "Слыханное ли это дело?" Понимаешь, рассказывали, что когда дочка ее Клариса, которая за Джоном Бэрджином была, за тем самым Джоном Бэрджином, что я тебе всегда говорила - твой дальний родственник по нашей материнской линии, которого Эд Мирс убил... Я еще сказала твоему папе в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать про свой разговор с Мелвином Портером, говорю ему: "И пусть повесят! Ни за что ни про что убили человека, - говорю, - хорошего, порядочного человека, у которого столько детей и который в жизни зла никому не сделал, - говорю, - подлее и гнуснее убийства я не слышала - и виселица чересчур для них хороша". Так вот, значит, рассказывали, что у Кларисы первый ребенок родился через семь месяцев после свадьбы. Ну, ничего тут такого нет, никто, конечно, девушку не упрекал, никому в голову не приходило, что она себя неправильно вела, но она принялась вопить и причитать, словно рассудка лишилась.
"Что ж, - говорит доктор, - ребенок нормальный, ребенок в полном порядке, но если мать не перестанет плакать и вы ее как-нибудь не уймете, то ребенок очень скоро останется сиротой".
"Ладно, я ее уйму, - говорит Аманда, - или на худой конец узнаю, в чем дело. - И вот идет она прямо в спальню и садится прямо к ней на кровать. - А ну, послушай-ка, - говорит она, - ничего с тобой не случилось, и этой твоей дурости я больше не потерплю". А девочка говорит: "Ох! Я умру от стыда! Я людям в глаза не смогу посмотреть!" - И в слезы, и опять. "Да что случилось-то? - Аманда говорит, - что ты такого сделала, - говорит, - что так переживаешь?" А девочка ей: "Ой! - говорит, - я ничего не сделала, а ребенок раньше времени родился!" - "Фу ты, черт! - старуха ей, знаешь, грубо так, напрямик. - Всего и делов-то? Ну уж не ждала от тебя такой глупости. Чтобы из-за этого убиваться?" - говорит. А девочка свое: "Ой, все будут говорить, что я гуляла с кем-то до Джона!" А Аманда ей: "Ну и шут с ними, пускай себе говорят - жалко, что ли? Ты им скажи: я своей копилке хозяйка - что хочу, то и кладу!" Вот, говорят, как она ей посоветовала. Помню, когда я папе твоему все это описала, он говорит: "Господи! Не могла она такого сказать, ты же сама понимаешь". Однако рассказывали так.
- Ну, я и сказала ему: "Никуда ты не пойдешь". И, конечно, когда он увидел, что я от своего не отступлюсь, ему пришлось подчиниться. Но я говорю: это всегда в нем сидело, эта охота куда-нибудь уехать - в Калифорнию, в Китай... А? Нет, ты скажи! Как это понять? Ведь до конца дней не мог отделаться от вражды к ним. Как в тот раз, знаешь, - позже гораздо... Ну как же! Ты сам должен помнить, ты же был тогда с нами... А-а, нет, пожалуй. Кажется, ты был в колледже. Это было за год до конца войны, и мы все с ним поехали - и Люк и Бен... И знаешь, я часто о нем думаю - бедный ребенок: вот мы все ждали, что мистер Гант умрет с минуты на минуту, но он прожил еще пять лет, а случилось с Беном - с Беном! Мы и не думали не гадали, что это случится с Беном, что через год мы его похороним! И подумать только, что твой папа так держался - таким молодцом! - когда этот жуткий рак точил его изнутри... Господи! Как он мог только! Когда эта мерзость высасывала из него все соки и, понимаешь, пускала корни по всему организму.
Уэйд Элиот мне сказал: "Я не знаю, чем он держится. Никак, - говорит, - не думал, что опять увижу его, когда он в последний раз уехал. - И говорит: - Это, конечно, исключительный случай: за всю мою практику, - говорит, - я ничего подобного не видел". - "Ну все же, - говорю, - должно быть у вас какое-то мнение? Вы, - говорю, - такой знаменитый врач, прооперировали не одну тысячу народу, вы наверное должны знать все признаки и симптомы. - Понимаешь, я, конечно, хотела вытянуть из него, узнать, какие у него самого есть догадки. - Есть же, - говорю, - у вас какая-нибудь своя теория, доктор Элиот, а коли есть, - говорю, - то я желаю знать! Его семья имеет право знать, - говорю. - И я хочу знать самое худшее. Сколько ему осталось жить?" - я спрашиваю и смотрю ему в глаза.
А он, сударь, голову закинул да как захохочет. "Жить! - говорит. - Да очень возможно, что он переживет нас обоих!" И, ты знаешь, он ненамного ошибся! Вот, пожалуйста, такой человек, красивый, во цвете лет мужчина, уж кому, кажется, жить да жить, как не ему... врач, которого вызывали к самому Вудро Вильсону, и все такое... Говорили, что он тысячи жизней спас, - а вот приходит его час, и своей он спасти не может! Все возможное и невозможное, как говорится, сделали, чтобы его спасти, все средства медицинской науки, должно быть, перепробовали - бесполезно! - умер и лег в могилу, всего на два года твоего папу пережил. Я, помню, еще сказала Макгайру, когда прочла об этом: "Это показывает только одно, - говорю, - если пробил твой час, тебя ничто не спасет... Не знаю, - говорю, - как вы это называете, но мне давно уже ясно, что есть какая-то высшая сила и уж коли она нас призывает, - говорю, - доктора тут, не доктора, а надо идти". - "Да, - говорит, - вы совершенно правы. Есть там что-то, - говорит, - нам неведомое". И смотри: ему самому всего год оставалось жить - спился и умер, понимаешь, от горя, что эта женщина так с ним поступила. Еще этот негр из больницы рассказывал Люку, что с утра ему операцию делать, а он является туда среди ночи, и до того пьяный, что только на четвереньках может стоять, и ползет по лестнице, словно медведище старый, и негр этот укладывал его в ванну с холодной водой, со льдом, а потом на кровать перетаскивал, и так бывало не раз.
"Да, - доктор Элиот говорит, - я отказываюсь это понимать. Я не знаю, на чем он держится, - говорит, - но вот же живет, и я не хочу делать никаких предсказаний. Он не человек, - говорит, - он четыре человека, и на нынешний день, - говорит, - жизненных сил у него больше, чем у всех нас, вместе взятых". И, конечно, он был прав: до самого последнего дня он мог столько съесть, что другой бы тут же умер - две дюжины сырых устриц, целую курицу жареную, яблочный пирог и два или три кофейника кофе, сударь. И сколько раз я это видела! Со всякими овощами, со сладким картофелем, с кукурузными початками, с молодой фасолью, со шпинатом, со всем на свете. И, конечно, доктор Элиот напрямик сказал: он честно признался, что ничего не понимает. "Но вот что, - он говорит, - вы должны присматривать за ним, пока он не ляжет в больницу. Я хочу, чтобы его привели в порядок до того, как он к нам придет, а поэтому, - говорит, - проследите, чтобы он вел себя как следует". - "Да, - говорю, - думаю, что все будет в порядке. Он же пообещал, понимаете? И мы тоже постараемся. Ладно, - говорю, - а что ему можно есть? Посадить его на диету? Устрицы ему можно?" - спрашиваю. А он, понимаешь, смеется и говорит: "Знаете, я бы сказал, это довольно странная диета для больного человека". - "Понимаете, - говорю, - он так о них мечтает. Он обожает устрицы, - говорю, - вечно вспоминает, как в детстве поедал их дюжинами прямо из раковин. Он так мечтал поесть тут вволю, - говорю, - что просто боюсь его огорчать". - "Ну ладно, - говорит Уэйд Элиот и, понимаешь, смеется, - пусть его ест. Не умрет он от этого, но вот что! - говорит и смотрит на меня серьезно. - Меня не так волнует, что он ест, как то, что он пьет. И пить вы ему не давайте. Я, - говорит, - не хочу заниматься его вытрезвлением, когда он к нам ляжет. Вселите, - говорит, - в него страх божий. Я вас знаю, - говорит, - вы это умеете. И скажите ему, - говорит, - что еще один запой - и живым ему домой не вернуться. Скажите ему, что это мои слова".
Я ему передала слова Уэйда Элиота. "Устрицы тебе можно, - говорю, - он сказал, это ничего, - но говорит, чтобы ты капли в рот не смел брать, иначе тебя пришлют домой в ящике". - "Господи, миссис Гант! - твой папа отвечает. - Ты же понимаешь, я никогда этого не сделаю, при таком состоянии. Если мне даже рюмку предложат, я ее выплесну в окно. Да меня от одного вида этой дряни тошнит!" Ну, он, конечно, пообещал, и, видно, мы все ему поверили.