Пародии деду я читать перестал, но однажды, уже классе в девятом, когда стал сочинять их сам, не выдержал и прочёл свою переделку популярной песни, куда вставил высказыванье Менделеева, что русской нефтью "мы Европу осветим, натопим и смажем". Выглядело это так: "Мы железным конём всю Европу пройдём, осветим, и натопим, и смажем". За прошедшие годы дед не помягчел. "Прошли. Смазали. Вселенской смазью. Бог помиловал – не всю". И добавил: "А ты что-то не умнеешь". И, как тогда, посмотрел как на чужого. Пародии Антон бросил писать после того, как Атист Крышевич процитировал ему измайловскую пародию на Бальмонта: "Я плавал по Нилу, Я видел Ирбит. Верзилу Вавилу Бревном придавило, Вавила у виллы лежит".
"Крокодил" дед терпеть не мог и всегда старался использовать для растопки или чистки лампового стекла. Антон потом разглаживал смятые листы, журнал ему очень нравился. Там были замечательные рисунки Бор. Ефимова. Например, британский лев. Над ним всяко-всяко измывались, к хвосту привязывали бомбу, рука с американскими звёздами на обшлаге держала его за ухо или ошейник, дядя Сэм бил его длинным кнутом. Выглядел этот с печальной мордою, тощий, кожа да кости, лев очень несчастно, его было страшно жалко, а вместе с ним и бедную Британию. Другой художник, Сойфертис, фамилию имел красивую, но картинки рисовал страшные: палач-предатель Тито держит в руке фуражку, куда сыплются золотые доллары, а второй рукой воткнул в колоду огромный, как у мясника Султана, топор, с которого уже успела натечь лужа крови. Обе руки тоже в крови – по локоть. Вспоминались стихи, которые он читал совсем недавно в "Огоньке": "Югославский маршал Тито подарил ему коня". В "Крокодиле" тоже попадались разные интересные стихи: "Бедняк-китаец Чи Фу Гой, поднявшись спозаранку, пошёл на рынок городской купить товар недорогой – пилёных дров вязанку. Пошёл китаец Чи Фу Гой с корзинкой камышовой, набитой доверху деньгой, хрустящей, новенькой такой, красивой, но – дешёвой". На дрова денег не хватило, китаец вернулся домой "и затопил сухой деньгой в холодной фанзе печку. Спалил деньгу бедняк-простак, при этом понимая, что доллар превращен в пустяк в провинциях Китая". Через много лет, в разгар инфляции Антон прочёл эти стихи в одной московской компании и сорвал бешеный аплодисмент. Он прочёл ещё: "Люди радостью объяты в Ново-Псковской эмтээс. Ликованье всюду – в стане и в бригадах полевых. Как же: план подъёма зяби перевыполнен у них". И – уже на бис – про проститутку Марину, из того же "Крокодила":
Ночь проходит в забытье неверном,
Красный отблеск лежит на траве.
А Марины отец в сорок первом
Пал на подступах ближних к Москве.
В его голове задержались все стихотворные подписи Маршака в "Правде", почти наизусть он помнил "Гадательные советы г-жи Ленорман", биографию Ворошилова, календарь колхозника, "Памятку кормящей матери".
В библиотеку записывали с 7-го класса, а чтобы до этого ему там брал книгу кто-нибудь из взрослых, как-то никому не приходило в голову; родители не раз ездили в Москву, но тоже почему-то не догадывались купить ему что-нибудь из книг. Нина Ивановна на день рождения подарила том Пушкина, а сам себе он подарил большой однотомник Некрасова, и скоро знал их наизусть. У Петьки Змейки был Лермонтов, и он иногда давал его Антону, но ненадолго. Поэтому Лермонтова Антон знал хуже. Всю жизнь, когда он не читал или писал, а шёл, бежал на лыжах и так, плыл, ехал, строгал, сверлил, копал, косил, в его голове полоскались стихотворные строки. И хорошо ещё, если это были действительно стихи. Но чаще всего всплывало: "Огненным адом стал Бомбей. Пуля, сердце моё пробей", "Мы живём под солнцем золотым, дружно живём", "Эту песню не задушишь, не убьёшь", "Москва – Пекин, Москва – Пекин, клятву дают народы".
Гройдо, которому Антон в этот приезд целый вечер цитировал крокодильские стихи Яна Сашина, лирику Софронова, куски прозы Бабаевского и статьи об академике Лепешинской из "Блокнота агитатора", сказал задумчиво: "Видимо, тут случай когда детская фотографическая память соединяется с почти патологическим интересом ко всякому знанию. Интересно, что было бы, если б в доме стоял Брокгауз?" Но Брокгауза не было ни в доме, ни в городе.
Я мог бы, наверно, постигнуть другое,
Что более важно и более ценно,
Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.
24. Гибель "Титаника"
Поезд Караганда – Москва всегда опаздывал часа на три-четыре, поэтому Антон не давал телеграмм, на вокзале его никто не встречал.
Дома в Москве уже всё было по-зимнему… Зима была ни при чём, но когда он избавится, когда я избавлюсь, избавлюсь ли вообще и надо ль избавляться от этих мириад строк и стихов, которые толпятся в голове и непрошено всплывают по всякому поводу и без всякого повода. Но как можно, увидев в своей тарелке мозговую кость, не вспомнить: "В гуще огненного борща находится то, чего вкуснее нет в мире, – мозговая кость". Как-то Антон даже написал об этом стихи. "Этот мир окутан душным словом: море, небо – всё уже слова. Кто-то шёл вселенским злобным ловом и опутал сетью ночь и дерева". Кончалось так: "Но проклятье слова не сотрётся в нас". К стихам своим он относился плохо, никому их не читал и каждый раз обещал себе больше не писать, но они время от времени всё равно возникали.
Проезжая мимо бассейна "Москва", Антон вспомнил, как всегда, о своём деде по отцу Иване Борисыче Стремоухове. Родился он в деревне Андреевка под Бежецком, происходил из однодворцев, но уже его отец был обычным мужиком, членом общины, участвовал в переделах наделов. Дед общиной вообще, а особенно этими переделами тяготился, своим умом дошёл до мысли, что они тормозят развитие земледелия – кто ж будет лелеять полосу, которая через пять-семь лет отойдёт неведомо кому. Ещё до столыпинских отрубов он подался в Москву, овладел мастерством сначала ольфрейщика, а потом позолотчика; с бригадой таких же, как он, тверских мужиков золотил-реставрировал купола храма Христа Спасителя.
После Рождества артельный шёл в банк, там ему выдавали два пуда золота, он клал его в свой сидор и в сопровождении жандарма на пролётке вёз в подвал храма, где была мастерская. Метод был старинный и простой. Мастер изучает свой участок купола, каждый его сантиметр, прикидывая, как ляжет золотое покрытие. Поверхность ровняет, инструментов готовых нет, не угадать, какой понадобится на морщину, который – на пазуху, делает нужные сам, золотильщик всегда ещё и слесарь-инструментальщик. Наносит слой грунтовки; золото вручную раскатывает до тонкости папиросной бумаги и этим листом обволакивает малую палестинку на куполе, разглаживает ладонью, потом пальцем – не дай Бог под листом останется пузырёк воздуха. Плёнка получалась гораздо более долговечная, чем при позднейших технологиях, ей не страшны были ни дождь, ни лёд, ни главные враги куполов – вороны, которые любят съезжать с них, как дети с ледяной горки или как самолёт с авианосца, царапая при этом позолоту когтями. Была такая позолота как будто рассчитана и на кислотные дожди – старые мастера смотрели на века вперёд. И не торопились, техника эта была медленной, над главным куполом возились лет пятнадцать, до самой первой мировой войны.
– Иван Иваныч, – спрашивал Антон у старшего из дядьёв, – а не проще ль было в бригаду вместо четырёх человек набрать двенадцать? И золотить купола не пятнадцать лет, а пять?
– Отец говорил – не получится. К каждому жандарма не приставишь. Эти четверо были свои, проверенные. Бога помнили. Сусальное золото – оно липкое, к пальцам пристаёт легко.
Прихожане храма, конечно, мастеров не знали, хотя те всегда ходили кто к ранней заутрене, кто к вечерне, но с дедом Иваном кланялись. Известен он был тем, что как-то после одной из служб на Страстной неделе Шаляпин, отпев своё и садясь в сани, сказал, продолжая разговор, своему спутнику: "Ростом вот с этого гвардейца". В гвардии пришлось служить старшему сыну деда Ивана, Иван Иванычу, – в Царском Селе. В первую мировую он был участником Брусиловского прорыва.
Когда взрывали храм – тогда делали это ещё не скрываясь, – дед пошёл смотреть. Его уговаривали остаться дома – не послушался. Видел, как в три секунды осел с неба к земле Храм; с Каменного моста была видна как раз та часть большого купола, которую десять лет золотил он. Как всегда в памяти Антона услужливо-ненавистно всплыли очередные строки – на этот раз из довоенного журнала "Пионер": "Толстой купчихой расселся над Москва-рекой храм Христа. Похож храм был на гриб, выросший над старой Москвой".
После взрыва дед слёг, болел, долго не могли определить чем; через год выяснилось: рак. В семье были уверены: от этого.
Малахитовые колонны из храма установили в клубной части здания МГУ на Ленинских горах; сколько Антон там ни бывал, неприятное ощущение при их виде не притуплялось.
Вечером предстояло важное мероприятие – рассказы дочке перед сном. Это был целый особый институт; круг тем определился давно: "Про умных псов", "Про мифов", "Про детство".
Наибольшим успехом пользовался последний цикл; к школе Даша знала чебачинское детство Антона не хуже, чем он – виленское прошловековое дедово. Да и сама традиция шла от деда.
Дедовых рассказов Антон желал страстно, думал о них и перебирал их в памяти, уже часов с восьми вечера спрашивал деда: когда пойдём разговаривать про календарь.
Отрывной календарь на 1939 год висел у деда над тумбочкой. Так как в обозримые годы другого не предвиделось, дед странички не отрывал, а загибал вверх, под растянутую проволочку. Перед тем, как идти в тёмную комнату, где уже был уложен Антон, дед прочитывал листок и рассказывал про тех, кто там упоминался: про Докучаева, который развёл в Каменной степи мачтовый лес; про капитана Скотта, который, замерзая в Антарктике, написал на пакете: "моей жене", а потом переправил: "моей вдове"; про французскую революцию, во время которой все занимались тем, что казнили друг друга на особой машине – гильотине. Когда до французской революции добрели в школе, отец рассказал Антону, что машина была названа по имени её изобретателя, доктора Гильотена, которому и отрубили голову при её посредстве. Мысли о том, что думал доктор, когда его голова уже была надёжно зажата в специальном приспособлении его собственного изобретения, мучила Антона годами; на втором курсе он, узнав, что легенда не подтвердилась, сочинил стихи и послал их в Чебачинск – в это время ему ещё нравились собственные стихи: "Эвклида вызубривал школьник, всемирной науки азы. Сиял в вышине треугольник, и мазали салом пазы. Его равномерная сила правдивей, чем взмах палача. Скользил он, скользил он, скользил он, равенству и братству уча". Лёжа на эшафоте, доктор видел, "как в раме беззвучно и ровно идёт тот нож, то начало скольженья согласно законам движенья". В конце, несмотря ни на что, автор верил, что "умер на плахе Гильотен, и нож треугольно скользил". Отец ответил: великая французская революция кровава, но это была историческая необходимость, феодализм должен был быть похоронен. Дед написал: ""Равенству и братству уча" – хорошо. Таким способом внедрять братство с тех пор охотников развелось – несть числа". Антону тоже нравилось "равенство" – за ударение, намекающее на XVIII век, и ещё нравился стих "скользил он, скользил он" – в нём чувствовался звук и энергия падающего ножа. Тема продолжала беспокоить его и потом, подпитываясь новыми материалами, например предсмертным письмом Камилла Демулена своей жене: "Прощай, моя дорогая Люсиль! Я чувствую, как берег жизни удаляется от меня. Я ещё вижу её, мою обожаемую Люсиль! Мои связанные руки обнимают тебя и моя отрубленная голова ещё смотрит на тебя угасающими глазами!" Или опытом тюремного доктора из Орлеана. Когда падающий нож отделил голову от тела, этот экспериментатор назвал казнённого по имени. Голова подняла веки и взглянула ему в лицо. Через несколько секунд он снова позвал несчастного и тот опять открыл глаза, в которых застыл нечеловеческий ужас. Сколь огромны различия меж людьми. Один японец придумал маску, надеваемую на рыбью морду, чтобы повар не видел выраженья глаз умирающей рыбы.
Утром Антон отгибал из-за проволочки обратно листок, чтобы проверить: про всех ли дед рассказал? Если нет, упрашивал деда дополнить после обеда, когда они лежали на его топчане. Обнаруживались и несоответствия. В календаре про Александра Невского было сказано просто "князь", а дед именовал его святым и благоверным, ничего не было в листке ни про патриарха Тихона (на похороны которого – "тебе потом расскажет твой дядя Иван Иваныч, он там был" – народу пришло поболе, чем на похороны Ленина), не писали и про расстрел царя Николая со всеми детьми (портрет цесаревича Алексея в матросской форме был наклеен у бабки на внутренней стороне крышки сундука). Часто попадались лица, про которых дед совсем не рассказывал: Андрей Александрович Жданов, Андрей Андреевич Андреев. "Про них отца расспроси, – говорил дед. – Или соседа, Бориса Григорьича: он их ещё молодыми мерзавцами знал". Антон не расспрашивал.
Некоторые особенно понравившиеся истории он просил рассказать ещё раз, и ещё, и дед послушно повторял, а если забывал какие-нибудь подробности, Антон перебивал:
– Дед, ты забыл рассказать, как на "Титанике" радист отказался оставить рубку и до конца посылал сигналы SOS.
Гибель "Титаника" была одной из самых любимых тем. Впервые об этом пароходе я услышал, видимо, в шесть лет – как раз тогда я увлекался дурацкой игрой: вставлять внутрь слов посторонние буквы, с тех пор эта тема так и звучала: "Гвибвель Твитванвика". Поражало всё: размеры, скорость, роскошь салонов, коллекция бриллиантов стоимостью в пять миллионов фунтов стерлингов, 1 523 человека погибших. Особенно потрясал оркестр, игравший на верхней палубе до конца, когда нижние уже погружались в пучину океана. Много лет до боли в глазах я вглядывался в выцветшие портреты-медальоны восьми музыкантов с их инструментами на пожелтевшей вырезке из английской газеты: W. Hartey – Band master, G. Krins – Violin, фамилии остальных было не разобрать. Они не побросали свои скрипки и трубы и не пробовали спастись. Антон выписал имена на особенную бумажку, чтобы всем их сообщить; он не знал ещё, что старые газеты хранятся в крупных библиотеках; но не знал он также и того, что подшивки те редко кто листает и имена этих людей погребены в них столь же надёжно, как их тела в пучине Океана.
Эпизод навсегда остался в сознании Антона эталоном беспримесного высокого героизма. Играть в оркестре атакующего полка или на холме, среди разрывов, – тоже мужество. И всё же – ты среди своих, с надеждой на победу, под знаменем. Музыканты "Титаника" играли чужим, случайным людям, но они хотели сказать им: вы не одни, есть ещё кто-то, кто не оставил вас в эти тяжкие минуты.
В теперешний свой приезд Антон развлёк деда двумя вычитанными из польского журнала историями на волнующую тему. Недавно где-то в Северной Атлантике с борта лайнера увидели в прозрачной вершине проплывающего мимо айсберга что-то чёрное. Не поленились спустить шлюпку. Это был вмёрзший в лёд официант во фраке и галстуке бабочкой. В кулаке он сжимал салфетку с надписью: "Titanic". Видимо, кельнеру удалось взобраться на тот самый айсберг, который потопил корабль века. Это, писал автор заметки, сильно меняет наши представления о сроках существования ледяных гор – оказывается, они могут жить более полувека, а может и дольше.
Вторая история, предупредил Антон, припахивает мистикой.
– Мистикой? Это мы в нашей глуши любим, – сказал входя Егорычев. – Здравствуйте! Прослышал о госте и собрался. Извините, я прервал вас. Покорнейше прошу: продолжайте.
Старый шахматист, а в последние сорок лет огородник-тепличник, ходил уже с приволочкой, но взгляд его был жив и ясен.
– Мистика в том, что за четырнадцать лет до катастрофы в Лондоне вышел роман "Тщетность, или Гибель "Титана"". Всё очень похоже: в Европе построен гигантский пароход с почти идентичным названьем, считавшийся непотопляемым, который апрельской ночью в тумане наталкивается на айсберг и тонет; из-за нехватки шлюпок большинство пассажиров гибнет. Дальше совпадений ещё больше и они детальны, я их специально выписал. Смотрите. "Титан" в романе мариниста: 3 000 пассажиров, водоизмещение – 70 тысяч тонн, 3 винта, длина – 243 метра, 20 шлюпок, скорость – 25 узлов. "Титаник": вместимость – те же 3 000 персон, сколько и в романе членов экипажа и офицеров, 66 тысяч тонн водоизмещения, тоже 3 винта, 24 шлюпки – и отмечено, что их явно недостаточно, – та же скорость… Большой шум в широких кругах парапсихологов, а также сторонников теории нелинейного времени, события которого можно считывать из будущего – в нашем понимании, а в их – просто из другой временной ветви.
– Любопытно, – сказал Егорычев. – Но логика шахмат и науки учит нас, что из двух возможных решений и объяснений надобно выбирать более простое, а именно: писатель – вы, кажется, обмолвились, что он маринист? – продумал всё так же, исходил из тех же технических возможностей времени, что и строители корабля.
– Но название?..
– Ну, это совсем просто. Соревнователи – люди одной культуры, с одною мифологической базой.
Пробуя рассказывать про "Титаника" уже своей внучке (без особого успеха), Антон думал: почему о нём до сих пор помнит мир, написали десятки книг, сняли полдюжины фильмов, берут интервью у последних оставшихся в живых пассажиров? Но вот через восемьдесят лет в Красном море, напоровшись на риф, тонет паром "Салем экспресс", который за размеры называли "Титаником" нашего времени; гибнет 600 человек. И кто помнит про это? Или про катастрофу другого огромного парома – "Эстония", в которой жертв было больше, чем на "Титанике"? Гибель "Титаника" ощущалась как первый сокрушительный удар по идее бесконечности технического прогресса – непотопляемый корабль, чудо двадцатого века вдруг исчезает в океанской пучине, унеся полторы тысячи жизней. Между той катастрофой и нынешними пролегли две мировые войны, революции, лагеря на всех континентах и много чего ещё. И всё это – в пределах одной человеческой жизни. Но как обесценилась эта жизнь.
Больше всего и тогда, и много позже Антон любил дедовы рассказы о молодости, его жизни в Вильне.
– Лучший чай был у чаеторговца Попова.
– Что ты, дед! У Перлова! Как же: "А чаем торговал Перлов, фамильным и цветочным сказал-один-из-маляров-другой-ответил-точно".
– Это в Москве. У нас – Попов. А конфекты, сласти – конечно, в розничном магазине акционерного общества "Виктория".
Венчались дед с бабой в Пятницкой церкви, той самой, в которой Пётр Великий крестил Ибрагима Ганнибала и венчался сын Пушкина; видывал дед и самого Григория Александровича, служившего в виленской судебной палате, был на его похоронах как раз накануне бунтов девятьсот пятого года. Семинаристом он пел в церковном хоре на отпевании Помпея Николаевича Батюшкова, брата поэта. Приглашали деда часто – и о. Серафиму, и о. Гермогену очень нравились его высокие ноты в чине отпевания. После литургий он любил бродить по кладбищам и запомнил разные забавные эпитафии. На мраморной плите: Такая-то. "Жду тебя. 30 октября 1840 г.". Ниже свежевыбито: "А вот и я. 5 апреля 1893 г.". Фамилия та же. Не очень торопился.