Антон за чтение стихотворения получил грамоту и в числе победителей поехал на олимпиаду-смотр школ Сибири и Северного Казахстана в Петропавловск. Там он на второй вечер познакомился с худой и высокой польской девочкой Анной, немного его старше. Девочка Юля, с которой он гулял в первый вечер, сказала зло: "Я знаю, почему она с тобою ходит. Потому что ты длинный, а она дылда! И ещё страшила!"
Они гуляли по улицам, снег лежал почему-то грязно-серый, никто не ездил на санях. Антон ходил в овчинном дублёном полушубке и валенках, Аня носила длинное красное пальто и ботинки с высокой шнуровкою, то и другое Антону безумно нравилось, но пальто было без ваты, а ботинки в смысле тепла вообще курам на смех, она страшно мёрзла, грелись в магазинах, но там не было ни товаров, ни покупателей, их быстро замечали и прогоняли.
На смотре Анна пела песню из фильма "Цирк" "Слип, май бэби" – очень трогательно, ей даже хотели присудить первый приз, но на комиссии та же толстая дама-пионерка, которая приезжала в Чебачинск, заявила, что первый нельзя, так как девочка пела по-английски, а когда учительница Ани робко заметила, что Любовь Орлова тоже поёт по-английски, пионерская дама ответила: это было сто лет назад, а теперь, особенно после фултонской речи Черчилля, давать за такое первую премию политически неграмотно. Аня уезжала раньше; когда шофёр пошёл ручкой заводить грузовик, она выскочила из кузова и при всех поцеловала Антона в щёку.
Антон читал стихотворенье Майкова "Емшан", выбранное дедом из-за его степных как бы казахстанских реалий: "Отдай пучок травы сухой, отдай емшан, и он вернётся". Стих "И нет уж больше Мономаха!" он читал, повесив голову, как Васька Гагин, и сорвал большой аплодисмент, но премии тоже не получил – из-за неактуальности темы стихов малоизвестного поэта. Дед потом долго плевался: "А кто у них многоизвестный? Голодный? Бедный? Безымянный – или как его там? Тьфу!" – "А вы чего хотели? – почему-то удовлетворённо, как всегда в таких случаях, сказал отец. – Это вам не наша дыра. Там – бдят".
Когда Антон с дочкой Дашей и её мамой пошли на концерт знаменитой Анны Герман, он объяснил им, откуда у этой польской певицы такой замечательный русский язык, но почему-то не сказал, что знал её тогда.
Пионерлагеря, куда Антона, к его великому огорчению, запихивали лета два-три, отрывая от Озера, Речки и – главное – Улицы, тоже мало напоминали галстучные республики с цветных обложек журнала "Пионер". Как и там, подымали флаг, жгли костры открытия и закрытия, но жизнь сосредоточивалась вокруг пропитания. Сбегав умыться к озеру и позавтракав кашей из шрапнели или пшена с крохотной лужицей подсолнечного масла в продавленной ямке, поотрядно выходили в лес за ягодами и грибами. Ягод была прорва – земляника, малина, душистая лесная клубника, не имеющая ничего общего с водянистой и несладкой садовой, смородина, костяника – за два-три часа наедались до отвала. Грибные походы любили меньше, хотя сданные на кухню грибы превращались к ужину в замечательное блюдо. Порции в столовой были маленькие, кто хотел получить лишние, мог записаться в дежурные по дровам, но всё знающий Радик Левинтант говорил, что энергозатраты по пилке и колке не компенсируются двумя и даже тремя добавками, попросту – есть хочется ещё больше.
Иногда вместо леса выходили на прополку. Сорняки видывали – у всех дома имелись огороды, но заросли бурьяна на колхозном поле, среди которых невозможно было найти какое-либо окультуренное растение, при первом знакомстве ошеломляли. За прополку колхоз кормил обедом на полевом стане, а в одно лето за несколько прополок получили плату натурой – вели на верёвке упирающегося курдючного барана под песню: "Был я у барыни да первое лето, получил у барыни утицу за это. Моя утя-воду-мутя! Был я у барыни да второе лето, получил у барыни барана за это. Мой баран-по-горам!" Эта смена вообще оказалась удачной: прирезали павшую на ноги водовозную конягу Милку, и весь лагерь каждый день, а не через два на третий, получал к обеду бешбармак из конины; об этом вспоминали все следующие сезоны.
После леса или прополки купались в солёном озере Жукей, оставшемся после древнего моря. Плескались кто сколько хотел; друг другу передавали рассказ одной вожатой, которая перед войной отдыхала в Артеке, что там в море запускают раз в день на десять минут, – такой ерунде не верили.
Жили в больших армейских палатках с земляным полом, в пасмурь в них было сыро и холодно, в вёдро – душно, но зато когда из Степи дул полынно-ковыльный ветер, было не холодно и не жарко, а хорошо и ароматно.
Антона навестил отец – пришёл пешком за тридцать вёрст, оставил денег, и пока их не отобрали ребята из старшего отряда, Антон целую неделю подкармливался – ходил вечером в деревню, съедал стакан сметаны и поправился на девятьсот грамм. Вес – первое, о чём спрашивали по приезде домой: на сколько поправился? И кто на мало, чувствовал себя виноватым. Самый большой общий привес был в отряде детдомовцев – пудов до шести, т. е. каждый внёс в отчётную отрядную копилку не меньше трёх килограммов; они вообще считали, что в лагере кормят очень хорошо. Но рекордсменом из сезона в сезон оказывался сын Усти Шурка – он жил в лагере всё лето, не уезжая даже в пересменку (помогал белить печи, драить котлы), и к концу третьей смены набирал шесть-семь кило и ходил пыхтя брюхом вперёд.
С первых часов после возвращенья с нетерпеньем ожидалось, когда спадёт жара и можно будет играть – в лапту, в городки, в немецко-народную игру штандер, которой научил Кемпель. Отец пробовал реанимировать игру в бабки, целый месяц мы их копили, запоминали правила. В первой же игре Васька Гагин, обладавший невероятным глазомером и твёрдостью руки (он сам присвоил себе прозвище "Твёрдая рука Гамбусино", увидев эти слова на обложке книги, и хотя Фомка Линник говорил ему, что это два разных произведения и Твёрдая Рука никакого отношения к Гамбусино не имеет, именовать себя так продолжал – он был очень самостоятельный и не верил никому), выиграл все бабки, включая чёрную – битку, налитую свинцом. Собирать кости заново никто не схотел. Но это был предлог – игра давно умерла, как вскоре умерла и шумная, азартная лапта.
Наигравшись и уставши, рассаживались на брёвнах. Толстый кругляк предназначался для нового шелеповского дома, но строительство всё откладывалось из-за отсутствия присутствия, брёвна за три-четыре лета высохли до звонкости, за день они под солнцем нагревались, сидеть на них было приятно.
Рассказывали разные истории, больше страшные.
Поздним вечером в один дом – там, у Озера, постучали: "Хозяйка, вынеси напиться". Голос был мужской, и воду понёс хозяин. В сени вошли четверо (почему он вообще ночью такой ораве открыл – подобные вопросы жанром не предусматривались). Первый отпил и отдал ковш второму. Тот, напившись, передал третьему. Третий – четвёртому. Последний воду допил и протянул ковш хозяину, а когда тот подошёл, ударил его ковшом по голове. Хозяин упал, обливаясь кровью (это было понятно, потому как дома у всех слушателей на кадках висели ковши – чугунные или кованого железа). Хозяйка подставила под голову мужа его шапку, туда сразу до половины натекло крови (это тоже было представимо, потому что подкладки в ушанках всегда делали почему-то ярко-красные). А разбойники пошли дальше. Когда Валька Шелепов, не выдержав, всё же спросил (хотя мордой лица и выражал, что понимает всю некорректность вопроса), зачем они это сделали, рассказчик, Борька Корма, выражением своей морды эту некорректность подтверждая, сказал: "Разбойники жа!"
Один мужчина – дело было в противоположном от Озера конце, у станции, – лёжа с женой, не докурив папиросу, положил её возле кровати на кердпич (историю рассказывал Васька Гагин). И уже повернулся к жене, но вспомнил, что папиросу не затушил, поворотился обратно и – видит: из-под кровати протянулась огромная волосатая рука и взяла непотушенный бычок. Но это был не спрятавшийся хахаль, а совсем даже бандит.
Однако и без разбойников ужасов было невпроворот; потом одна писательница из таких историй создала в толстых журналах целую литературу.
Демобилизованный капитан вошёл в свой дом, навстречу ему кинулась маленькая дочка, держа в своих ручонках ножницы, которыми играла, споткнулась, упала и, наткнувшись на концы ножниц, выколола себе оба глаза. Капитан вынул из кобуры свой тэ-тэ, застрелил дочь и застрелился сам. Слушатели все до одного знали, что офицеры с войны с пистолетами не возвращаются (единственный, кто привёз – гранаты, – был Петя-партизан, но на то он и партизан), однако поведавшему эту трагическую историю Генке Меншикову никто недоверия не выразил.
Впрочем, на брёвнах не менее необычные истории можно было услышать и от взрослых, приходивших покурить, когда работать на огородах было уже темно. Одна была опять про капитана, только пехотного. Он вернулся с крупным мужским дефектом. Рассказчик Филя Крысцат начал было словесно таковой описывать, но всяких-энтих слов не нашёл, а нормальные при пацане (Антон оставался, когда все его приятели давно сидели по домам) употреблять, видимо, считал непедагогичным и поэтому тотальность дефекта показал выразительным рубящим жестом. Семья, двое детей, жена ещё молодая. С собой капитан привёз ординарца Федьку, который и пользовал капитанову жену, и родился ещё один сын, и офицер, когда выпивал, брал его на руки и плакал. Но на этом история не кончилась. Федька нашёл себе другую, девку, и навострился жениться. Жена капитана плакала, и он, пьяный, тоже плакал и кричал, что Федька свой, а другого, кто к жене прискребётся, зарубит топором к такой-то матери. Антон ждал, когда зарубит, но капитан упросил Федьку, чтоб тот к его жене иногда приходил, и выставлял бутылку, и они сначала вместе пили. Но топор, как повешенное в первом акте ружьё, ударил: невеста Федьки всё узнала и зарубила, но кого из троих, рассказчик вспомнить не смог. Кочегар Никита предположил, что скорей всего жену. Гурий сказал, что хорошо б самого капитана – всё из-за него, да и на кой… ему такая жизнь. Но рассказчик Крысцат веско бросил: никто не виноват, виновата война. И все поразились такой мудрости Фили Крысцата, но он честно признался, что это так выразился на суде защитник.
Рассказывали, что у убитого на сетчатке отпечатывается, как на фотоплёнке, портрет убийцы, почему многие убийцы выкалывают своим жертвам глаза. Научным фактом про сетчатку очень заинтересовался разведчик Бибиков, который потом подался в бандиты, а тогда ещё, наоборот, сидел со всеми по вечерам на брёвнах.
Вокруг шеи приговорённого к повешению шла наколка: "Ради Бога, не надо". Когда начали вешать и разорвали воротник, все её увидели. Приговорённого отпустили.
Уличной жизни мешала не школа. Школа была одно, улица – другое, миры эти не соприкасались, имели разную мифологию, разный язык; слова "советский", "пионер", "комсомолец" на улке не произносились. Через годы молодой историк Стремоухов начнёт писать работу (и как многое другое, не завершит) о трёх стилях, или языках советского общества: 1) язык официальной идеологии – газет, радио, собраний, съездов; 2) противостоящий ему язык старой интеллигентской культуры, бытовавший в своём устном варианте, а после появления самиздата – и в письменном; 3) тоже противостоящий первому язык семьи, быта, улицы.
Уличной жизни мешало натуральное хозяйство. У Гагиных жили собака, куры, гуси, корова, хряк, казённая лошадь, полагавшаяся дядьке Васьки как заготскоту, и Васька, придя из школы, должен был вывезти несколько тяжёлых тачек навоза, настелить корове и лошади свежей соломы, задать одной овса, а другой сена, надёргав его занозой из стога, предварительно отгребя от него снег.
Дядька-заготскот вдобавок ко всему имел приличное жалованье, у тех же, кто, как Гурка, зарплату получал пустячную и тянул семью – семеро детей, тёща, свояченица и ещё какая-то жившая в кладовке-темнушке слепая старуха, – надежда была только на хозяйство. С необозримого огорода, занимавшего огромный кусок косогора над Речкой, набивали в подпол по четыреста вёдер картошки, ниже по-над речкой тёща и свояченица разводили капусту и огурцы, слепая сродственница пряла в тёмном залюдском чулане, как парка, бесконечную шерстяную нитку, и жена Полина днями и ночами вязала, одевая всю семью в носки, свитера и даже платья. Сам Гурка плёл корзины и вентеря, бондарил, для своих катал чёсанки (фабричные валенки он не уважал – их делают из жёсткой шерсти узбекских овец, он же валял из тонкого руна овцы романовской, оно даже когда свойлачивается, остаётся мягким, а значит – тёплым), не брезговал брать с конного двора починять хомуты и чересседельники. На дворе их дома было не пройти из-за вязок прутьев для корзин, заготовок для дуг и куч навоза; во всём этом копошились большеголовые маленькие дети (у большеньких головы были нормальные) и орали – то на них обваливалась поленница, то бодал козёл или щипал гусак, ростом козлу не уступавший. Гурка, матерясь, отгонял метлой гусака, пинал в бок козла, подпирал поленницу слегами. Но своё разветвлённое хозяйство любил и его необходимость и значение теоретически обосновывал:
– Что мне ваш райком сделает? Уволит? Ну и увольняй к… матери. Когда я тому мордовороту нюх начистил и два месяца не работал, – мы что, подохли? Ещё лучше жили: время – вагон, я такую партию корзин за… л, весь базар о… л. Клал я на энтот райком с прибором и присвистом.
Что-то в этом роде говорил и отец: Сталин удушил середняка и продолжает давить личное хозяйство потому, что хозяин в деревне и полугороде свободнее горожанина, зажатого и прикованного к кормушке, в которой дверку подымает и опускает власть.
Улица не только бегала, играла, хулиганила, она – читала. Здесь тоже была оппозиция школе – в её домене. Читали не так и не то, что проходили и что рекомендовали в ежегодно спускаемых откуда-то списках. Из рук в руки передавали распадающиеся книги, часто по старой орфографии, без начала и конца и почти всегда без титула. В основном это были исторические романы – как потом установил Антон, Мордовцева, Данилевского, Дмитриева, среди девочек ходила Чарская, которую мы презирали, позже, когда их начали переиздавать, появились Стивенсон и Дюма.
Главным читателем Улицы был Фомка Линник. Читал он целыми днями, по ночам при лунном свете, когда мать отбирала керосиновую лампу, по дороге в школу, прислоняясь к телеграфным столбам (один раз зачитался у столба перед школою, и мы весь урок видели его из окна). Но – странное дело – в голове его не задерживалось ничего, учился он неважно и особенно плохо почему-то по литературе и истории.
Дед не любил, когда Антон приносил уличные книги, и старался подсунуть Гоголя, упреждая: тебе с твоей чувствительностью не надо читать "Вия" на ночь; Антон читал как раз на ночь, но гоголевские ужасы его не трогали; ни разу не улыбнулся он и при чтении будто бы смешных "Вечеров на хуторе" и мненье это не переменил выросши, и сразу согласился с Набоковым, что Гоголь сам выдумал знаменитую историю о том, как типографские работники помирали со смеху, набирая эту книгу. "Мёртвые души" же, которые, полагал дед, читать ему рано, Антон страстно полюбил с первых строк про въезжающую в город N бричку Павла Ивановича Чичикова, который ему чрезвычайно нравился: был не слишком толст и не то чтобы слишком тонок, всегда умел найтиться и замечательно брился, подперши щёку извнутри языком, так что в рассуждении гладкости она становилась совершеннейший атлас. Про героев из других книжек можно было вспоминать какими угодно словами, но из этой – только теми, которые стояли там.
Вспоминая, Антон удивлялся, как мало влияла идеологически собственно школа. Влияние было скорее общегосударственное. Мы верили, что страна кишит шпионами. Читали, передавая друг другу, толстую красную книгу с рассказами, как пионеры помогают пограничникам. В журналах "Пионер" и "Дружные ребята" тоже печатались такие истории, в прозе и стихах. Герой одной из них, Вася Иванчиков, гуляя с другом возле колхозного поля, увидел, как среди моря золотых колосьев вдруг что-то "зачернело, словно лодка на волне". Лодка оказалась плечьми и кепкой незнакомого мужчины, который вежливо поздоровался с пионерами: "Здравствуй, русские ребята", – и пошёл своей дорогой. Вася послал друга на погранзаставу, а сам залез на высокую сосну – наблюдать. "Как узнать врага ты мог?" – спросил старший сержант после поимки диверсанта. Находчивый Вася секрета не скрыл: "Русский русскому не скажет: – Здравствуй, русский, здравствуй, брат".
Мы страстно мечтали обнаружить хотя бы одного шпиона. Петька считал, что на худой конец подошёл бы какой-нибудь диверсантский пёс: "Зашита в ошейнике пачка бумаг: собаку послал с донесением враг". Но ближайшая граница находилась в трёх тысячах километров, к тому же Антон полагал, что пёс из стихотворения – редкое исключенье в благородной собачьей генерации.
Другое дело – люди, например, физик Александр Петрович Баранов. Приехавший с КВЖД, а до этого живший в Харбине, весёлый, мелкокудрявый, носивший роскошную серую тройку японского шевиота (агентурное сведение из подслушанного Мятом разговора возле учительской), Барашек идеально подходил на роль японского шпиона. Рассказывал, что в Харбине бывал на концертах Вертинского и Лемешева. Вертинский – понятно, но Лемешев? Не могли разрешить народному артисту выступать перед белоэмигрантами. Было ясно: за Барашком надо следить. Мы залегали в бурьяне на краю соседнего огорода, но видели только, как Барашек ходил в клозет и сушившиеся на верёвке его кальсоны – шёлковые, как у штабс-капитана Рыбникова. Забавнее всего оказалось то, что, как узнали мы через много лет, Баранов действительно был завербован ещё на КВЖД, но разведкой не японской, а вовсе даже советской.
Одно время на роль шпионки у нас пробовалась ботаничка, дочь Кибаленко-Котырло, сотрудницы дореволюционного "Нижегородского листка". В Чебачинск она попала, сказав в учительской: по мнению её матери, молодой Горький печатал в этой газете очень плохие статьи и рассказы, а в другой раз высказав уже своё мнение, что роман Панфёрова "Бруски" надо бы назвать "Булыжники".
Подозрение на ботаничку пало по причине её исключительно уединенной жизни. Она даже не ходила на переменках в учительскую, а стояла в коридоре, положив портфель на подоконник. Знакомство водила только с одним человеком – своей землячкой, тоже ссыльной, дочерью известного саратовского краеведа и историка Гвоздаво-Голомбиевского. Но у ботанички обнаружился брат, переведённый из Забайкальского военного округа, – он вряд ли позволил бы ей податься в шпионки.