Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 31 стр.


– Которые ничего не доказывают! Он был монах! Всё это – идеализм и поповщина! В выдающихся работах академика Трофима Денисовича Лысенко, – заговорила она ещё громче, – было показано! Главное – запомните: приобретённые – признаки – наследуются! – почти в крик повторяла она, стуча в такт указкой по столу. – На-сле-дуются!

Когда проходили Лысенко, голос Елены Дмитриевны вообще становился другим, менялась даже осанка, лицо шло красными пятнами; звонок заставал её посреди фразы, чего никогда не бывало раньше. Мы не понимали причин её волненья, но сидели тихо.

На одном уроке она продемонстрировала фотографию монумента, недавно установленного в городе Остроге: Лысенко сидит рядом со Сталиным, который смотрит на зажатый в своей руке снопик ветвистой пшеницы. Когда вождь умер и мы всей школой, без строя стояли в коридоре у репродуктора и слушали музыку, время от времени прерываемую голосом Левитана, Елена Дмитриевна вдруг захохотала, зарыдала, стала что-то выкрикивать, её увели. Но это было позже, а пока мы изучали теорию и практику Лысенко. Подробней, чем в учебнике, – и яровизацию, и внутрисортовое скрещивание, и летние посевы люцерны, и превращение ольхи в берёзу, ржи – в василёк.

Дед высказывался о Лысенке, но всегда очень кратко: невежда, шарлатан. Может, он плохо знал его теорию и не представлял успехов его практики? Я пересказал одну из лекций нашей учительницы. Что дед не со всем согласится, я предполагал. Но я не знал деда! Он впал в бешенство – это был тот единственный случай, который я потом мог вспомнить за всю жизнь. "Бред сивой кобылы", "безграмотная чушь", "дубовым поленом, да всё по коленам!", "мура собачья" – я и не представлял, что дед знает такие современные слова, как "мура".

– Про превращение сосны в ель или граба в лещину я как агроном, да и просто нормальный человек не буду и говорить. Все же другие его идеи, – дед постепенно успокаивался, – это обычное советское очковтирательство, только более наглое. Но хорошо: возьмем едва ли не единственную более или менее здравую – собственно, после неё он и пошёл вверх, – яровизацию. В нашем известном тебе колхозе её применили. Прибавка была – четыре килограмма на га. А у Лысенки – центнер, шесть пудов! Конечно, "Двенадцатая годовщина Октября" – ужасный колхоз, но зато у него какие чернозёмы. Нет, в прибавке не может быть такой огромной разницы.

Говорили о Лысенке до вечера, а на другой день Антон, отвечая на уроке, привёл один из дедовых антилысенковских аргументов. Дулько его ответ – чего никогда не делала – тут же прервала.

– Это ты откуда взял? – спросила она нервно. Антон замялся, но сказал про деда.

– А кто твой дедушка?

– Агроном.

– Я тебе пока не ставлю оценки. После урока подойди ко мне.

Елена Дмитриевна сказала, что хотела бы поговорить с дедушкой, а узнав, что ему семьдесят семь лет, добавила, что готова прийти сама, если дедушке трудно. Дед ещё этим летом ходил пешком за двадцать вёрст в Котуркуль и в тот же день к ночи возвращался, но Антон промолчал, не помня, чтоб он хоть раз к кому-нибудь пошёл в гости – не стал даже смотреть дом, который после войны купили тётя Лариса и Василий Илларионович.

Елену Дмитриевну ждали в субботу. Некстати зашёл Бондаренко. Задержал его, впрочем, сам Антон, тут же в него вцепившийся:

– А как вы используете на вашей бойне кровь?

– Никак, – удивился тот. – Стекает себе по сливам в траншею.

– "Собираемая при убое кровь, – затараторил Антон, – может быть перерабатываема или в пищу, для изготовления колбас, или на выработку светлого и чёрного альбумина, клея, пуговиц, красок…"

– Это ты где вычитал? В брошюре, что я у твоего дедушки видел?

– Нет, в книжке "Зависть".

– Что за чепуха.

Антон принес тоненькую потрёпанную книжку, которую ему дал преподаватель русского языка и литературного чтения в пятых классах, ссыльный куйбышевский доцент.

– Юрий Алёша, – прочёл вслух боец скотобойни. – Зависть. – Перевернул страницу, прочёл: "Он поёт по утрам в клозете". Что за чепуха, – повторил Бондаренко. – Когда это напечатано?

Интересный разговор прервала появившаяся Елена Дмитриевна. Дед встретил её в своём знаменитом, сшитом ещё до первой мировой войны бостоновом костюме, усы его были тщательно подстрижены.

– Рад познакомиться с коллегой, тем более с такой очаровательной дамою, – дед пожал учительнице руку, при этом низко наклонившись; она руку испуганно отдёрнула.

– Я пришла поговорить о вашем внуке, – сказала она тоном, показывающим, что тут не до светских любезностей. – Точнее, о его судьбе, его будущем. Которое меня беспокоит.

– Чем же оно беспокоит вас, глубокочтимая Елена Дмитриевна?

– Вы, Леонид Львович, получили агрономическое образование давно. В последние годы как в теории, так и в практике сельского хозяйства произошли большие перемены.

– Не могу компетентно судить о теории, но в практике – пожалуй. Урожайность по сравнению с довоенной упала на 18–25 пудов… на 3–4 центнера с га.

– Не знаю, откуда у вас такие цифры, – на лице учительницы появилось первое красное пятно, – в печати их не было. Но я не об этом. Антон, слыша в школе одно, а дома другое…

– Антон, – сказала появившаяся на пороге мама. – Дай дедушке поговорить с педагогом.

Антон со вздохом поднялся. Когда через полчаса мама куда-то ушла, он шагом Чингачгука подкрался к закрытой двери. За нею бушевали страсти. Говорили не о нём.

– Овсюг порождается пшеницей и овсом и сам порождает овёс! – гремел дед. – Сосна превращается в ель, малиновка в кукушку! Неужели вы можете верить в эту чушь? Ведь вы биолог, Елена Дмитриевна, а не какой-нибудь пишущий о Лысенке Фиш ("Фиша прочёл!" – поразился Антон), понимающий – простите за плохой каламбур – не больше рыбы в сухопутных растениях и животных. Кукушка не откладывает яиц. Что за детский лепет! В учебники вошло – ещё знаменитый Дженнер наблюдал её кладки.

– Но вы не можете отрицать, – нервно говорила Дулько, – теоретическую ценность учения о наследовании благоприобретённых признаков.

– Могу. Чистейшей воды ламаркизм – вы не хуже меня знаете, что всё это давно опровергнуто.

– А новое учение о клетке Ольги Борисовны Лепешинской? А идеи Вильямса? Или вы с трудами этих ученых не знакомы?

– О Лепешинской квалифицированно как не цитолог судить не берусь, хотя чтоб клетка возникала не из клетки, а неизвестно из чего… Что же касается Вильямса – его я читал, а "Травопольную систему земледелия" даже преподавал. Там есть здравые идеи, но из неё тоже сделали панацею на все случаи жизни. Да и самоё систему лысенковцы извратили. А что Вильямс пишет об урожайности? "Земля будет работать на социализм", средний урожай социалистических полей будет 100 центнеров с га – это же 600 пудов! А реально по Союзу до войны, когда он всё это писал в "Правде", было 60 пудов с га – тогда ещё публиковали цифры. Сейчас же во многих районах – 30. Столько собирали, наверное, при Владимире Красное Солнышко, да, я думаю, и поболе!

Дед был прав. Для местного колхоза "Двенадцатая годовщина Октября", где мы проработали все школьные годы, 50 пудов считалось – потолок. Антон однажды рассказал деду, как в романе про кавалера золотой звезды на собрании главный герой взял обязательство собрать 250 пудов с га, а какая-то председательша – 180, и ей никто не хлопал; дед очень смеялся.

Заскрипела калитка – вернулась мама. Антон с сожаленьем открался от двери. А когда минут через двадцать кто-то её распахнул, дед говорил о летних посевах люцерны – видимо, и эта директива Лысенко не годилась, а про люцерну дед всё знал: роясь как-то в его тумбочке, Антон нашёл пожелтевшую газету с дедовой статьей "Сейте люцерну!". Жалко, он не прочитал статью, а попросить у деда было неудобно, потому что сам он про неё ничего не говорил, как и про свою статью "Пчелиное молочко" – продукт, видимо, потрясного вкуса. Учительница была уже в пальто, когда дед перешёл к гнездовым посадкам деревьев – работники лесополос, не зная, что это высокая теория, отсутствие внутривидовой борьбы, а просто видя, что одни саженцы угнетают другие, самостийно такие посадки разреживали.

От внутривидовой борьбы было рукой подать до Дарвина, стало ясно, что теперь всё пропало совсем.

У деда было особое отношение к Дарвину, которого не разделял даже тамбовский профессор, ставший приятелем деда и во всём остальном проявлявший с ним удивительное единодушие. В подробностях дедову позицию Антон не знал – после одного спора друзей, при котором случайно присутствовал отец, он сказал деду: "Оставьте мальчику хоть Дарвина. Ему экзамены сдавать – и в школе и в институте".

– Я антилысенковец, но я дарвинист-эволюционист, – говорил профессор во время того спора. – Как можно не признавать заслуг такого великого ученого.

– Я признаю, – смиренно, глядя на учительницу, соглашался дед (Антон знал этот тон – он был сигналом к высказыванию самых твёрдых убеждений). – Дарвин – крупная величина. Но абсолютно всё сводить к естественному отбору, отверганию целеполагающих начал и полному господству хаотических случайностей, из которых вдруг возникает изумительное по стройности замысла здание Природы (при этом слове дед должен был поднять руку над головою – и поднял), – извините.

– В вас говорит семинарист, с детства уверовавший в чу до и гармонию творения.

– Возможно, хотя и из семинаристов выходили Добролюбовы и Чернышевские. Главный наш гонитель Бога тоже учился в семинарии.

Но Елена Дмитриевна, было заметно, сразу захотела поскорее уйти и тему не поддержала. Когда Антон провожал учительницу до калитки, уже всё её лицо было в красных пятнах.

– На следующей неделе в школе, – сказала она, – комиссия РОНО. На уроке будет Энгельсина Савельевна, биолог из железнодорожной школы. Она всегда просит вызывать тех, у кого пятёрки. У меня к тебе просьба: отвечай строго по учебнику. Договорились? – она скомкала косынку и быстро пошла по улице.

Дед тоже выглядел взволнованным – такое приходилось видеть нечасто.

– Я и так высказал ей, – возражал он на что-то маме, – половину того, что думаю про этого мракобеса, умолчав о главном: падение урожаев из-за всё новых и новых его фокусов даже на десять пудов на га – а на самом деле больше – даёт по стране не менее миллиарда пудов! Мерзавец не мелочится! До войны везде искали вредителей. Вот он, настоящий, не липовый!

Советскую прессу дед почти не читал, но сведения о состоянии сельского хозяйства и биологической науки как-то стекались к нему: писали бывшие слушатели его лекций в агрономическом институте в Екатеринославе, то с оказией присылал письмо в тридцать страниц на ремингтоне знакомый по киевскому съезду зоологов 1930 года, то что-то целыми днями рассказывал живший за печкой хромой старик, которого только что выгнали со знаменитой Харьковской опытной станции, той самой, куда, с удивленьем узнал Антон, приглашали когда-то и деда после нескольких его статей о люцерне; недели две ходил обедать другой старик, беззубый, отбывший срок то ли в Долинке, то ли на Балхаше, ученик зоопсихолога Вагнера, поразивший Антона заявлением, что самое великое произведение русской классической литературы – рассказ "Каштанка", где предвосхищены идеи зоопсихологии XX века о наличии сложной психической сферы у животных.

Антон запомнил много непонятных и звучных слов: номогенез, инцухт, гетерозиготный, полиаллельное. Фамилии упоминались тоже красивые: Шмальгаузен, Эмме, Бей-Биенко. Старики много спорили, но в одном сходились все: в ненависти к Лысенко. Антон тоже стал его ненавидеть, и всё больше. Потом, в Москве, когда он узнал про судьбу Вавилова и всей генетики и когда на выступлении Лысенко в МГУ увидел его безумные глаза и услышал скрипучий голос, ненависть выросла до отвращения, зубовного скрежета. Через много лет, когда все подписывали письма в высшие инстанции, а Антон считал, что толку с этого не будет никакого, единственное исключение он сделал, подписав письмо против народного академика, хотя по-прежнему не верил, что выйдет толк. Не было никого и никогда, кого Антон ненавидел бы сильнее.

27. Вольф Мессинг, гр. Шереметьев, барон Унгерн и прочие

Отец был человеком признательным и часто вспоминал своих благодетелей: Ивана Порфирьича Охлыстышева, учившего его слесарному делу, директоршу семипалатинской средней школы Екатерину Фёдоровну Салову, взявшую его на работу, несмотря на то, что он только что был исключен из комсомола (за разглашение на политинформации цифры пособия американского безработного, которое оказалось в несколько раз выше зарплаты токаря седьмого разряда), бывшего ученика деда сотрудника чебачинского НКВД Шаповалова, предупредившего, что у деда, если он не перестанет болтать, будут большие неприятности. Запомнил эти имена Антон именно от частого их упоминанья. Такое же благодарное отношение отец предполагал и у других. Уезжавшего учиться в МГУ Антона он снабдил рекомендательными письмами к своим довоенным друзьям.

Первым, к кому поехал Антон, был некто Ратинов, в своё время два месяца проживший у Стремоуховых на Пироговке, где он отсиживался от НКВД. Впрочем, даром времени он не терял и к концу второго месяца женился на соседке по коридору. Взяв её фамилию (своя была – Драпов, и Антон, недавно узнавший, что ратин – тоже ткань, думал, что отец шутит), вышел из подполья, с новой фамилией явился на швейную фабрику "Большевичка" и сказал, что хочет в пошивочный цех, где как раз начали шить входящие в моду у аппарата ратиновые пальто. Это тоже походило на среднего качества юмор, однако Ратинова-Драпова тут же зачислили, и он сделал большую карьеру: в войну был замом главного интенданта 2-го Украинского фронта, одевал маршала Конева, а ныне занимал какой-то большой пост в Министерстве лёгкой промышленности. Жил он в высотном доме на Котельнической набережной. Прочитав письмо, Ратинов с некоторым недоуменьем посмотрел на визитёра.

– Тут Петруша пишет, чтобы я со своими связями в министерстве помог тебе купить зимнее пальто. Он хочет – что? чтоб я сходил в наш закрытый магазин с тобою? Но зачем? То, что там висит, тебе не по карману. Тебе сколько денег дали? Я так и предполагал. Вообще, или я что-то не понимаю, или твой отец. На дворе не тридцатые годы, про которые он в письме вспоминает… Пальто на тебя можно купить в любом универмаге. Где ГУМ, ЦУМ, ты, наверное, уже знаешь.

Второе письмо было адресовано некоему Юрию Сергеевичу Ивашкину, с которым отец, кажется, прогуливал материнское наследство. Он тоже уже был каким-то чином – в исполкоме г. Электросталь ведал пропиской. К нему Антон явился прямо в служебный кабинет. Тот, ожидал Антон, прочтя письмо, добро улыбнётся и скажет, как немец генерал в "Капитанской дочке": "Так он ещё помнит стары наши проказ". Но Ивашкин ничего не сказал. Ещё раз пробежав длинное письмо (о чём мог ему писать отец на четырёх страницах?) и подняв глаза на Антона, который в это время внимательно разглядывал большой во весь рост портрет Сталина в мундире генералиссимуса, хозяин кабинета бросил: "Перенесли из кабинета главного" и вопросительно уставился на Антона.

– Так что вы с твоим отцом хотите? Пётр пишет: "Ты, ведая пропиской всего города…" Ну, он несколько преувеличивает, но в общем и целом, конечно… А что нужно-то? Ты живёшь – где? В вашей старой квартире на Малой Пироговке? В общежитии МГУ? Тебе нужна прописка в Электростали? Нет? – Ивашкин поднялся из-за огромного двухтумбового стола. – Ну, звони. Телефон возьми у секретарши.

Телефона Антон брать не стал, а из прочих рекомендательных писем решил отнести только одно – к графу Шереметьеву.

В начале тридцатых граф уцелел потому, что при смене документов паспортистка вставила мягкий знак в его фамилию, и он везде говорил: ""Полтаву" читали? Откройте том Пушкина: "И Шереметев благородный…" А я – Шереметьев, из жителей подмосковной деревни Шереметьево, где собираются строить аэродром". Однако он всё ж таки загремел, глупо, уже в тридцать девятом, когда, наоборот, кое-кого выпускали. Впрочем, получил скромно – пятилетнюю ссылку, которую отбывал в Чебачинске. После истечения срока ему каким-то образом удалось – редкий случай – не получить минус десять (городов), а вернуться в Москву.

Бормоча "И Шереметев благородный, и Брюс, и Боур, и Репнин", Антон отыскал старый дом в Богословском переулке.

Когда Шереметьев представлялся, перед фамилией он делал паузу и издавал некоторое небольшое как бы мычанье, будто пропуская какое-то слово. Многие догадывались и, как в "Подростке", спрашивали: "Граф?" – на что граф снова неопределённо мычал.

По телефону отвечал его дядька. Он тоже делал паузу: "У аппарата Фёдор", и после маленького молчания: "Нилыч". Дядьке перевалило за восемьдесят, это был крепкий, свежий старик с длинными пушистыми седыми висками, очень похожими на баки. Он был сыном другого дядьки Шереметьевых, родившегося ещё при крепостном праве и состоявшего при отце графа. Граф-сын называл своего дядьку Фёдор и на "ты". Будучи старше графа Григория Александровича лет на двадцать и находясь при нём с младенчества, Фёдор поехал за ним и в ссылку, хотя его как социально близкого никто ссылать не собирался. В Чебачинске граф бедствовал, существуя только огородом, который они обрабатывали вместе с Фёдором, да небольшими денежными переводами, посылаемыми ему из Омска другом отца, бывшим белым офицером, сумевшим это скрыть и в новой жизни хорошо устроившимся – завскладами при гортопе.

В Москве Григорий Александрович существовал, как он острил, тоже переводами, переводя на язык родных осин со всех основных европейских языков, с каких требовалось в данный момент. "Я не брезглив, – говорил он, заворачивая, однако, нижнюю губу, – перевожу даже с польского". Жил он вполне безбедно; за столом неизменно подымал тост: за кормильца и поильца; таковыми оказывались то прогрессивный писатель Алан Силлитоу, то Луи Арагон, то Анна Зегерс. Подписывал он свои переводы так: "Гр. Шереметьев".

Антон привёз ему приветы от своих родителей вместе с трёхлитровой банкою солёных груздей – граф очень уважал их под водочку и говорил, что таких груздей нет больше нигде в мире. Пригласил бывать, и несколько раз Антон присутствовал у графа на приёмах.

Фёдор надевал белые перчатки и расставлял потемневший старый сервиз с сеткой мелких трещин, устраивал на колесиках вилки и ножи – второй после бабкина стол, где Антон увидел такие колесики.

Антона Фёдор зауважал по случайности. В первый свой визит опоздавший Антон попросил передать ему вон ту тройную менажницу. Как потом выяснилось, этот предмет только что был объектом обсужденья – никто не мог вспомнить, как он называется (Фёдор, бессомненно, знал, но вмешиваться в барский застольный разговор не смел). Самый старый из гостей, бывший приват-доцент Санкт-Петербургского университета, уже успел выстроить целую теорию. Он заявил, что в последний раз видел эту деталь сервировки в ресторане Палкина в тринадцатом… нет, на год раньше, когда погиб "Титаник". А от долгого неупотребления атрофируются не только внешние органы, но и мозг. Так считал Ламарк, который, кстати, не так давно снова вошёл в большую моду.

Назад Дальше