Гости были – какие-то старики, глухие и молчаливые. Справа от Антона оказалась седая дама с трясущейся головой в наколке со стеклярусом, ей время от времени сосед переводил на французский кое-что из разговоров – прожив последние сорок лет в Париже, она по-русски говорила плохо, и с годами всё хуже. Съев свой пудинг, она быстро отрезала кусок пудинга на Антоновой тарелке и ловким движеньем при помощи ножа и вилки перебросила на свою. Антон подумал, что здесь так принято, и сделал вид, что ничего не произошло. Про визави Антона, с бородою сильно впрозелень (до того вечера Антон считал, что эпитет "зеленобородый" – метафорический), Шереметьев сказал, что он – писатель, правда, последняя его книга вышла у Сабашниковых в двадцать пятом году.
Однажды Антон увидел здесь знакомое лицо: князя Голенищева-Кутузова, который недавно вернулся из эмиграции, – однокашника графа то ли по кадетскому корпусу, то ли по какому-то пансиону. Рассказывали, что, из-за редкости таких возвращений или уважения к фамилии, князя сразу по приезде пригласили к зампредседателя Моссовета Суворову. Заместитель встал и, протянув руку, представился: "Суворов". Голенищев протянул свою и сказал: "Кутузов". Суворов побагровел, но референт что-то шепнул ему на ухо, тот успокоился и заулыбался. Голенищев-Кутузов читал на филфаке спецкурс по Данте, на который ходили и историки, и философы. На первой лекции произошло небольшое недоразумение. Седой, красивый князь, выложив на кафедру огромный с золотым обрезом том in folio, оглядел битком набитую аудиторию и сказал что-то по-итальянски. Во фразе было имя Данте, студенты приветливо заулыбались. Он сказал ещё несколько фраз по-итальянски. Через несколько минут у аудитории закралось подозренье: не собирается ли парижский профессор весь курс читать на языке "Божественной комедии"? Прошло ещё несколько минут, он что-то спросил; сидевшие в первом ряду студенты и аспиранты-итальянисты закивали головами, лекция продолжалась. Аудитория зашумела. К кафедре, ступая, как по раскалённым углям, и взмахивая попеременно руками, чтобы показать, что он идёт необыкновенно тихо, подкрался завкафедрой романо-германской филологии и что-то зашептал князю в большое ухо. Голенищев замолчал, посмотрел на зава, на слушателей и сказал по-русски, приятно грассируя: "Дамы и господа! Пгошу пгощения! Видимо, я невегно понял свою задачу. Я полагал, что буду выступать пред теми, кто в подлиннике читает великого флорентийца. И даже несколько удивился, – он изящно-округлым манием руки обвёл многочисленную аудиторию. – Но если будет угодно, я готов читать на родном языке".
И стал; но прочитав одну-две терцины, ещё несколько фраз, видимо, разогнавшись, произносил по-итальянски.
О языках у Шереметьева говорили часто: многие из присутствующих преподавали – кто французский, кто английский, кто немецкий. Об уровне знания языков в новейшее время мненья граф Шереметьев был невысокого; позже, в 60-е годы, он говорил Антону, что за ощущение живой плоти даже самого распространённого, английского языка ценит только: среди писателей – Набокова, среди переводчиков – Суходрева, а среди филологов – профессора Аничкова.
До войны Шереметьев преподавал в какой-то шпионской школе под Москвой.
– Любопытно узнать, каковы были эти ваши ученички? – поинтересовался один из гостей, бывший (здесь бывшие были все) старший инспектор Второй московской гимназии Акакий Акакиевич – при его имени Антон всякий раз вздрагивал. – Усердные или не очень? Вы их встречали потом?
– Где ж я их мог встречать, милый Акакий Акакиевич, – развёл руками граф. – На Унтер-ден-Линден?
Все вежливо заулыбались, а старуха со стеклярусом сказала восхищённо: "О, это прекрасная улица! C’est la belle rue!"
– Впрочем, об одном все наверняка слышали. Это – знаменитый Кузнецов, Герой Советского Союза, застреливший – кажется, в 43-м году – имперского министра финансов генерала Геля, главного судью генерала Функа и кого-то ещё из гитлеровских бонз, раскрывший, что ставка Гитлера – Вольфшанце находится под Винницей.
– Пауль Зиберт? – встрепенулся Антон, читавший всё о партизанах и разведчиках; Кузнецов был его кумиром. Казалось непостижимым, как в уральском городе обычный инженер смог так изучить язык, бытовую культуру, немецкий военный обиход, что свободно вращался в кругу офицеров третьего рейха и не попался. – Но как же?.. Ведь он, как известно, работал инженером на Уралмаше, был призван в армию, ушёл в партизаны…
– Не знаю, кому это известно, но он учился у меня в разведшколе – первый год. А потом – абшид, перешёл, как все, в Fortgeschrittene Gruppe, высшую, это уже в другом месте, которую вёл туземец. Потом, сколько я знаю, его заслали в Германию, а в начале войны он был внедрен в Красногорский лагерь для военнопленных.
– А туземец – это кто?
– Наш жаргон. Означает: носитель языка. Этот преподаватель был немецкий коммунист, потом его, понятно, расстреляли. Меня, собственно, из-за него и выслали – за связь с иностранцем. Правда, у меня ещё до этого была провинность, но тогда обошлось.
Про ту провинность Антон уже знал: во время пушкинского юбилея 37-го года в речи на торжествах в институте иностранных языков Шереметьев сказал, что Пушкин испытал влияние Байрона.
– Но вы же с этим немцем всего лишь преподавали вместе, одна кафедра, да ведь…
– От уроженца Чебачинска, Антон Петрович, не ожидал, извините, голубчик, таких наивных вопросов.
Антон замолчал. Вслед за капитаном Гастелло, героями-панфиловцами, рядовым Матросовым рухнула последняя красивая легенда – простой уральский инженер оказался профессиональным разведчиком, стажировавшимся в Германии.
Рассказывал чаще всего сам граф, его истории были всегда интересны. От него первого Антон услышал о съеденном каннибалами профессоре-египтологе, с дочерью которого он потом близко познакомился; как-то граф рассказал о своей летней поездке по бывшим своим именьям – знал, конечно, что там колхозы или совхозы, но надеялся, что от усадеб что-то осталось. Не осталось ничего. Местоположение бывших своих вилл он, как Шлиман, угадывал по реке, холмам, остаткам парков.
Однажды он поведал про последнего представителя индейского племени ара. Люди этого племени отождествляли себя с попугаями ара и очень этим гордились. На последнего индейца из ара местные фермеры из-за каких-то земельных дел устроили целую охоту. Сначала подбросили ему в комнату, как в рассказе Конан-Дойля, ядовитую змею. Но они не знали, что этот индеец – ещё и попугай ара, а на этих птиц не действует змеиный яд; индеец выжил. Потом его выбросили из авто с высокого обрыва, но он раскинул руки и ноги и спланировал на песок – ведь он был ара. Умер он всё-таки не своей смертью: на утиной охоте оказался под выстрелом. В него попало всего несколько дробинок на дичь, никто даже особенно не беспокоился. Но индеец умер, и врач не мог понять, как такой сильный крупный мужчина мог погибнуть от двух-трёх мелких птичьих дробинок в лёгких – врач не знал, что индеец был птицей, что он – из ара.
Гораздо больше, чем по отцовским друзьям, Антон любил ходить по отцовским местам, о которых слышал столько раз, что, казалось, он уже здесь бывал: по Усачёвке, скверу на Пироговке, вдоль стены Новодевичьего монастыря. На Новодевичьем кладбище были похоронены дед с бабкой по отцовской линии. Но когда перед войной дядья как-то собрались посетить могилы, на их месте они увидели ровную асфальтированную площадку. В конторе возмущённым сыновьям показали затёртый номер "Вечерней Москвы", где в уголке было несколько петитных строчек о реконструкции кладбища, в связи с чем родственников таких-то участков просят в месячный срок и т. д. Но дядьям газета на глаза не попалась: Василий Иваныч был уже под Магаданом, Иван Иваныч, отовсюду уволенный, обивал пороги в поисках работы, Алексей Иваныч, специалист по горным машинам, уехал от греха подальше куда-то на шахты, а отец Антона – в Казахстан.
Перекусить Антон заходил в закусочную на углу Дзержинской, где бутерброды по-прежнему за жетоны выдавали автоматы. За хлебом он как-то специально пошёл на Тверскую, про которую отец забыл сказать, что она теперь именуется улицей Горького, но булочная Филиппова, видимо, называлась по-старому, её сразу показали. Антон робко спросил французскую булку.
– Опоздали, молодой человек, – сказал седой приказчик, – лет на пять! Французских булок больше нет.
– Вообще?
– Вообще где-то, – махнул рукой куда-то очень вдаль продавец, – конечно, есть. Но у нас они теперь – городские. Извольте 70 копеек в кассу!
По-старому назывался и гастроном Елисеева, там тоже до сих пор работал старый приказчик, ещё хозяйский, очень не любивший нынешних дамочек. Одна из них попросила его нарезать рокфор.
– Рокфор в жизни не резал, мадам! – презрительно сказал он, сначала с низким поклоном, а потом гордо вздёрнув голову, протягивая сыр, туго запелёнутый в пергаментную бумагу так, как это умели делать только приказчики Елисеева.
Когда вышло послабление и в Москву стали наезжать эмигранты, приехал и старик Елисеев. Зашёл в свой магазин, увидел своего приказчика, они долго обнимались и плакали. Собрался народ, стали спрашивать, как Елисееву показался магазин. Бывший хозяин хвалил всё:
– Икра хорошая, как и раньше. Баранина тоже. Правда, мы мясо продавали только парное, но и теперешнее ничего, ледники сейчас морозят крепко.
Ветчину он даже попробовал и нашёл пристойной. Правда, удивился, что почему-то мало сортов; в его магазине было не три сорта, а восемнадцать – присутствующие затихли, пытаясь представить себе остальные пятнадцать, но гастрономщик охотно назвал часть из них. К сожалению, до рассказчика история прошла через много рук, и из названий дошло только три: окорок лифляндский, ветчина краковская и фаршированная фисташками; Елисеев особенно подчёркивал красоту фисташковых орешков на срезе, но магазинные и последующие слушатели, орешков этих в жизни не видавши, вряд ли эту красоту оценили.
Отцовским Антон считал и немое кино, с детства зная содержание и "Закройщика из Торжка", и "Праздника святого Йоргена", и "Папиросницы от Моссельпрома"; в Кинотеатре повторного фильма он вскоре все эти ленты и пересмотрел. Несмотря на блистательную игру Ильинского, разочарование получилось сильным, хотя Антон и боялся себе в том признаться. Это разочарование сопровождало его и когда он увидел ранние фильмы Чаплина – трюки напоминали цирк, а ожидалось что-то совсем другое. "Площадное искусство", – вспоминал он; видимо, оно остаётся в своём времени.
Бывал в доме Фалька на Кропоткинской, куда вдова пускала по воскресеньям; три раза, потрясённый, ходил на выставку Павла Кузнецова.
Выстаивали огромные очереди на выставку только что вернувшегося из Южной Америки Эрьзи, который казался гениальным. Рассказывали, что когда его водили по Москве и спросили, в частности, как он оценивает недавно водружённый памятник Юрию Долгорукому работы Орлова, автора известной скульптурной группы "Казах с телёнком", Эрьзя сказал: "Как сумели, так и сделали".
На выставке Кончаловского Антон встретил – чего никак не ожидал – их курсового комсорга Генку Буланова, известного своей нетерпимостью к стилягам, к искусству толстых – джазу, своей бедностью и манерой не отдавать долги. Брал, правда, мало, но никогда не возвращал; все это знали, но почему-то всё равно давали. "Искупление вины перед бедняками", – объяснял Юрик Ганецкий.
Генка стоял перед портретом Алексея Толстого.
– Хорошо, правда? – сказал Антон. – Сразу виден характер сидящего за столом. Ты чего надулся, как мышь на крупу?
– Да не в характере тут дело. Ты глянь, что на столе.
Весь передний план картины занимал гастрономический натюрморт: огромный окорок, румяная курица с торчащими вверх лоснящимися от жира ногами, огурчики, водка в старинном штофе, серебро, хрусталь.
– По-моему, тоже очень недурно. Особенно хорош окорок: так и сочится. Я такого и не видал никогда.
– Вот именно! – обрадовался Генка. – Ты не видал. Даже сейчас! Через десять лет после войны! А ты обратил внимание на дату? То-то и оно-то! Сорок четвёртый! ещё только-только снята блокада Ленинграда. Страна в руинах. У нас под Белгородом ели картофельную шелуху – я сам ел. А тут: женщина в чёрном, портрет сына с семьёй – видел натюрморт? девочка трогает бараний бок, рядом рыбы в рост этой девочки, опять ветчина, фрукты, кругом ковры, красное дерево, трубки, сигары… Засекай даты: 43-й, 44-й, 47-й год!
– А вон совсем наоборот: полотёр, рабочий класс. 46-й год.
– А у кого этот рабочий класс натирает пол? – вскинулся Генка. – У них же.
– "Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел в длинную, с натёртым вчера тремя мужиками паркетом столовую…"
– В какую столовую?
– Это я так. Но, Геныч, – миролюбиво сказал Антон, – это же знаменитый художник, а на портрете ещё более знаменитый писатель. Они что, должны пить из горла и закусывать селёдкой на мятой газете?
– Не должны. Но всё лишнее должны были отдать! В фонд обороны. Как Ферапонт Головатый. Даже твой любимец Вольф Мессинг и то перечислил туда на самолёт.
– На два.
– Тем более. А не хошь на оборону – голодным сиротам. В детдома! Небось не почесались!
Голос Генки дрожал от ненависти, на них стали оглядываться.
– Старик, мне пора, – сказал Антон.
Через много лет судьба опять столкнула его с Генкой – снова в том же зале на Кузнецком, на выставке только что умершего скульптора Мишуты. Антон познакомился с ним на единственной его прижизненной выставке. Рисуясь перед будущей женой (был разгар романа), Антон говорил что-то об Адольфе Гильдебранде; скульптор сказал, что впервые встречает среди неспециалистов человека, знающего это имя. Антона же Мишута поразил тем, что сказал: опекушинский памятник Пушкину с профессиональной точки зрения слаб. Антон был тогда ещё влияем, но что-то в нём сопротивлялось, и позже он всё собирался сказать Мишуте (так и не успел), что в каждой культуре есть явления, которые и не выше и не ниже какого-то уровня, потому что они – вне уровней, в другой плоскости, они – культурная кровь народа. В дом Мишуты Антон привёл как-то и Генку – от него трудно было отвязаться.
Генка теперь был толст и лыс, но заговорил, как будто они расстались на этом месте не двадцать лет назад, а позавчера:
– Ты обратил внимание, сколько Мишута сделал надгробий? И кому?
– По-моему, достойные люди. Учёные, полководцы…
– А ты знаешь, сколько скульптору платят за надгробие? Не знаешь? Будь спок. Ты – за жизнь не заработаешь.
– Но я не скульптор, не народный художник РСФСР. Кстати, у него при жизни была только одна выставка – после присвоения звания. Я смотрю, твои уравнительно-пролетарские замашки не исчезли.
– А потому что – ненавижу! Его семья, видите ли, диссидентствует, не любит советскую власть. А живут в центре, в огромной квартире, предоставленной этой властью, и квартира эта ломится от заграничных вещей, которые папа-мидовец понавёз из Европ!
– Они сейчас этим и живут: хрустальную люстру, которую ты тогда трогал, продали.
– И, небось, живут безбедно всей семьёй на эти деньги полгода! И я бы продал, да у меня нету. И у тебя нету. А у них – есть! – в голосе Геныча появились знакомые интонации.
Антон, как тогда, хотел улизнуть, но бывший секретарь бюро по-комсомольски приобнял его и тоже пошёл в гардероб.
– А твой профессор Барабанов? Ты читал его интервью в "Неделе"? То-то и оно-то!
Генка попал в болезненную точку. Антон не завидовал ни квартирам, ни люстрам, ни машинам, ни дачам. Завидовал он одному – библиотекам, большим, доставшимся по наследству. В этом интервью профессор Барабанов, успешно перешедший несколько лет назад с изучения права Киевской Руси на славянскую демонологию и фольклор, рассказывал: "Когда я стал заниматься мифологией, все нужные книги я нашёл в шкафах моего покойного отца". Отец его был советский исторический романист. У Антона, который свою библиотеку собирал по книжке, тратя на это все деньги, а когда жил один, из-за этого вообще сплошь и рядом голодал, что-то сжалось внутри, тёмные чувства, мысли о социальном неравенстве, несправедливости слишком разных стартовых возможностей замутили голову.
Чуть не через день Антон бегал в консерваторию, благо она находилась в полуверсте от истфака. Во МХАТе успел посмотреть знаменитые "Три сестры" в постановке Немировича-Данченко сорокового года и почти в том же, хоть и постаревшем, составе; был от этого спектакля странный, больше не повторившийся эффект: его мизансцены стояли потом перед глазами всю жизнь. Приезжала "Комеди Франсез"; Пол Скофилд играл в "Гамлете". От всего этого Антон находился в постоянной эйфории – впрочем, и коренные москвичи тоже: и Скофилда, и Питера Брука они видели впервые. В стенгазете "Историк-марксист" старшекурсник Будковский напечатал статью-отчёт о концерте Вертинского; её приходили читать невесомые старушки. Даже в массовых-кассовых фильмах герои стали петь другие песни, и не по пути с шахты, а в заграничном кабаке: "Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно. Там бы, там бы, там бы пить вино!"
Всё было новым, всё начиналось, во всё верилось.
Проездом, как метеор, мелькнул в столице Василий Илларионович. Немедля в общежитии на Стромынке был назначен междусобойчик.
– Так, камерный. Собери друзей, самых близких, человек 15–20, не больше, узкий круг. Дам не надо – жанры и напитки смешивать нельзя. В 19 часов к вашей проходной подошли двух-трех ребят, поднести кое-что.
– Я сам!
– Ты тоже.
Втроём мы справились лишь за несколько ходок: надо было отнести два ящика водки, два – жигулевского пива (его дядя именовал – по тридцатым годам – "венское"), один нарзана, три авоськи с шампанским, банки с соками, какие-то коробки. Свирепый страж на проходной был кроток, как овечка, и, помогая, суетился больше всех. Сдвинули столы, тумбочки, кровати; сбегали за стаканами. Впрочем, выяснилось, что пять плоских перевязанных голубой лентой коробок – рюмки (Стромынка много лет поражалась потом изысканности питейной тары в комнате № 9).
– Не бывает рюмок вообще, – объяснял Василий Илларионович. – Вот эти – водочные: гранёные, пирамидообразные, конусовидные, все из толстого стекла, их всех чохом именуют у нас стопками, что неверно. А то, что вы расставляете сейчас, – средний размер, тонкое стекло, тюльпанообразный вид, – лафитники, но название это означает не форму и не меру объёма, а лишь функциональное назначение – рюмка для красного вина. Антон, начинай.
Антон начал:
На узко-продольной тарелке
В луке селёдка лежала, за нею яичница глазом
Жёлто-шафранным гляделась; в конце поросёнок под хреном
С уткой покоился рядом. А месяц дрожал на графине,
В светлый хрусталь принимавшем густые пурпурные струи
Сладкой наливки вишнёвой из тёмно-зелёной бутыли…