В монастыре, когда они представились, их без проволочек провели к ламе. По дороге служитель, буддийский монах, спросил по-английски, на каком языке господа желают говорить с ламой.
– А какие языки знает лама?
– Лама знает все языки людей.
Решили, что говорить будут по-немецки. Лама несколько медленно, но правильно заговорил на берлинском диалекте. Побеседовав с прибывшими о ситуации в России и проявив необычайную осведомлённость, лама спросил, отчего gnadige Herren не говорят ничего о цели своего визита – не просят предсказать их будущее. Но почему, сказал Сяндовский, великий учитель решил, что мы хотим знать своё будущее? Все хотят его знать, промолвил задумчиво лама и добавил, что если угодно, он может сказать, сколько им осталось жить. Сяндовский в ужасе отказался. Барон же сказал, что ему как человеку войны это было бы небесполезно.
Служитель принёс жаровню и овечьи лопатки. Слегка подзакоптив кости над огнём, лама разложил их на коврике и погрузился в созерцание чёрных пятен-узоров, приборматывая что-то вроде: "Девяносто… Сто пять ступеней… Сто десять… Сто двадцать. Сто двадцать две ступени".
– Моему уважаемому гостю, – подвёл итог лама, – осталось жить ровно 122 дня.
– Я на войне, – сказал, криво улыбнувшись, барон Унгерн. – Я могу погибнуть в любой день.
– Почему же в любой-всякий? – вдруг по-русски сказал лама. – В сто двадцать второй. Эта война, – добавил он, – ничто по сравнению с той, которая, – он, как и Мессинг, назвал дату, – ожидает Россию через двадцать один год, и тем голодом, который постигнет мир через шестьдесят больших ступеней после её окончания.
На прощанье лама сказал, что, уважая волю другого гостя, он не назовёт дату его смерти, но огонь коснулся священных овечьих лопаток, и лама заметит только – что не будет нарушением воли, – что незадолго до своей смерти Сяндовский услышит имя барона Унгерна.
Путешественники вернулись в отряд; барон вместе с откатывающейся армией медленно двигался к океану, а Сяндовский с первым же надёжным поездом КВЖД уехал сначала в Харбин, а оттуда – в Гонконг. Там он в местной английской газете сразу же опубликовал корреспонденцию о своём посещении ламы Джелубу. Автор статьи в американском журнале сопроводил её снимком из этой газеты. Копия вышла неважная, но кое-что прочесть было можно – во всяком случае, цифра 122 виделась явственно. Факт публикации был особенно важен: статья с предсказаньем появилась до того, как стало известно, сбылось оно или нет.
Пророчество исполнилось в точности. "По странному совпадению, – писал автор журнала, – решением Сибирского реввоенсовета попавший в плен генерал Унгерн был расстрелян на 122-й день после своего визита к ламе Джелубу".
– По странному совпадению! – взволнованно-язвительно ораторствовал Антон перед Юриком Ганецким – главным скептиком, на котором Антон опробовывал материал. – Не на 121-й, не на 123-й, а – заметь – именно на тот, который назвал лама Джелубу! Дорого б я дал, чтобы узнать, что думал в этот день барон Унгерн.
Сбылась и другая часть пророчества. Во время войны (начавшейся в указанное время) Сяндовский скрывался от гестапо в варшавском гетто. Когда он явился на одну из своих квартир, хозяйка предупредила, что его разыскивал какой-то немец. "На гестаповца не похож, в армейской форме, интеллигентный, – сказала хозяйка обеспокоенному журналисту. – Уходя, представился: барон Унгерн".
Если б она знала, какое впечатление произведет это имя на Сяндовского. К вечеру он слёг, его старая болезнь осложнилась новой, какой-то непонятной. Через несколько дней он умер. Уже после подавления варшавского восстания воскресший барон Унгерн разыскал хозяйку в шалаше среди развалин её дома. Всё объяснилось просто. Немец оказался сыном покойного белогвардейца, он знал гонконгскую публикацию и хотел поговорить с человеком, который последним, не считая, разумеется, красноармейцев, видел его отца. Но варшавский эпизод, полагал Антон, нарушает чистоту пророчества: здесь мог действовать второй Эдипов комплекс – предсказание исполняется по причине его воздействия на психику объекта.
И хотя Антон подозревал, что пересказчик или автор статьи кое-что напутали в деталях, всё же наконец явилась возможность избыть свой комплекс (единственный, который смог наблюсти у себя Антон, когда с одним американским историком России, а по совместительству психоаналитиком целый день обшаривал своё подсознание). С трудом узнал он адрес Виктории. Едя к ней, он вдруг понял, что комплекс за годы трансформировался. На самом деле его мучило желанье обсудить научную основу как малых предсказаний, так и глобальных пророчеств, которая несомненно существовала, обсудить с той, которая так была увлечена всем этим ещё тогда, когда почти никто ничем подобным не интересовался. Свои мысли Антон собрался сжато изложить так. Время, вопреки обыденным представлениям, не движется однонаправленно от прошлого через настоящее к будущему – оба его потока текут одновременно и параллельно, но в противоположных направлениях. Мы находимся внутри одного – настоящего времени, язык которого нам доступен. Но есть гадатели, кудесники, ясновидцы, прорицатели, оракулы, пророки, а также великие поэты, которые способны считывать информацию и с других временных потоков, поэтому им доступно знание и о прошлом, и о будущем.
Обсудить ничего не удалось. Виктория, едва дослушав его взволнованное повествованье, сказала: неудивительно, что эта история всплыла, сейчас все ударились в мистику, экстрасенсов как собак нерезаных, и вообще теперь она считает, что всё это не нужно и малоинтересно.
Но больше, чем такое предательство, поразило Антона другое – когда открылась дверь и он увидел Викторию, немолодую, полную женщину, в лице которой чуть брезжили черты красавицы из комнаты за железной дверью. Это был первый случай, потом они пошли косяком – знакомые женщины почему-то вдруг начали дурнеть, толстеть, меняться, Антона это ранило, всё в нем протестовало, после каждой такой встречи он заболевал.
– Что же это творится? – жаловался он Юрику. – И что теперь с ними делать?
– То же, что и раньше, – острил друг. – Тебе надо было жить на Олимпе, среди бессмертных богов, где нет увяданья.
Но и жизнь олимпийцев была непроста – нити и их судеб тянули мойры, и судьбы эти тоже предсказывали оракулы, и даже бессмертные боги не могли изменить ни направление нитей, ни скрещение их.
28. Прекрасное есть революция
У графа Шереметьева можно было встретить людей самых неожиданных. Именно там Антон познакомился с философом Григорием Васютиным. В его облике вниманье привлекали университетский значок, хотя, судя по виду его носителя, свой философский факультет он окончил лет пятнадцать назад, и нахмуренно-мучительно-вдумчивый взгляд. В доме он был впервые; граф, всегда щедро аттестовавший своих гостей, рассказал, что когда несколько лет назад в Москву после долгого перерыва снова приехал известный философ Георг, или Дьёрдь, Лукач (с ним Шереметьев сблизился, редактируя немецкую версию его знаменитой работы о реализме), то, почитав и послушав, сказал: в столице есть два настоящих философа – Михаил Лифшиц и Григорий Васютин. В этот раз за столом ругали социализм, и когда стали рассуждать о принудительном труде, особенно напирая на субботники и воскресники, Антон оказался всеобщим оппонентом – стал горячо говорить, что никогда не воспринимал их так, но как общее дело, res publica, что кадры с "Потянем дружнее" в "Волге-Волге", которые так заругал Акакий Акакиевич, на него производят совсем другое впечатленье, хочется включиться в бодрый труд над вечною рекою. (Лет через десять Антон будет спорить с автором известной тогда книги "До свидания, мальчики", которому не нравилось, как вдруг увлёкся кладкой кирпича лагерник Иван Денисович – Антону же эта сцена казалась одной из лучших в великом произведении; спорил он на эту тему и потом.) Если всякий коллективный труд считать социалистическим, то я – истинное дитя социализма!
Это был недолгий в жизни Антона период увлечения Сен-Симоном, Фурье, ранними работами Маркса. Да, у нас всё извращено, но где-то (в Польше? Венгрии?), может, уже и зарождается истинный социализм, как где-то бродят настоящие пионеры в красных галстуках. Это был период, когда Антон изо всех сил пытался найти в строе что-нибудь положительное. После двадцатого съезда сильно помягчел к строю отец, надеялся, писал, что историю партии излагает по учебнику Емельяна Ярославского, а там, глядишь, дойдёт и до других имен; Антон спрашивал, что обо всём этом думает дед; отец написал, запрятав сообщение в середину фразы: "Баба жива-здорова, гадает на картах, Леонид Львович, как всегда, не верит в возможность чего-либо положительного, Тамара по-прежнему поёт в хоре (следовало понимать: в церковном), Колька копит на машину". Антон считал очень полезным изучение "Капитала" в вечерних институтах марксизма-ленинизма и технических вузах: без его обязательного конспектирования сотни тысяч людей никогда бы не прочли научный труд столь серьёзного содержания.
Сильно развеселил как-то Антон Шереметьева, объяснив ему положительную для страны роль образа жизни советских бонз: и очень хорошо, что дача Молотова занимает сколько-то гектаров, где не бывает никто, кроме хозяина, и что там бродят олени. Это значит: сохранена девственная природа! Где ещё вблизи Москвы вы найдёте такой уголок? Оленям и ёлкам всё равно, член политбюро разрешил им жить в нетронутой среде или кто иной. Был у Антона и другой пример пользы советской идеологии. В Англии хотят создать музей – "Дом в Лондоне середины XIX века", дом, в котором жила не какая-то знаменитость, а обычные люди, с самыми обычными предметами быта, мебелью, посудой. Сделать это непросто: дома-музеи великих людей, относящиеся к этому времени, здесь не помощники – на бережно сохранённых интерьерах, вещах, картинах лежит отпечаток оригинальной личности их владельцев. Жизнь простых людей надо воссоздавать по крупицам.
– А в нашей стране не будет такой проблемы! – радовался Антон. – Ничего не придётся собирать. У нас существуют дома-музеи таких писателей, как Николай Островский, Бирюков – вы, наверное, их не читали…
– Фамилию одного, кажется, слышал, – сказал Шереметьев.
– И когда всё встанет на свои места, и эти мелкие писатели абсолютно никому не будут интересны, их сохранённое жильё будет выполнять ту функцию, которая предназначается устрояемому лондонскому дому, – это будут готовые музеи эпохи!
Когда расходились, к Антону подошел Васютин.
– Мне очень близко то, что вы говорили о радостном коллективном труде. Люди коммунистической эры, в отличие от нас, людей предыстории, будут трудиться с наслаждением, с полной отдачей сил, не думая об оплате – как это предсказал Ленин в работе "Великий почин". Вы читали "Святое семейство" молодого Маркса? Прекрасно! Мне почему-то так показалось. Приходите, поговорим о коммунистической революции. А вам никто не говорил, что вы похожи на "Брута" Микельанджело?
Через неделю, стоя перед дверью коммунальной квартиры, Антон отыскивал среди разнопочерковых ярлычков фамилию философа; звонить надо было семь раз.
– А, Брут! – встретил его Григорий (морщины на его лбу на секунду разбежались, но тут же снова вернулись на место) и добавил, понизив голос: – В коридоре ничего не говорите: услышат контрреволюционеры.
Философ обитал в бывшем ватерклозете; подобные службы в начале века ещё не догадались делать без окон и невповорот – в комнатке было метров восемь. Осталась маленькая раковина, так что философ, не выходя в коридор, мог умываться, стирать бельё, наливать воду в чайник, который он здесь же на электроплитке и кипятил, – всё это позволяло свести к минимуму общенье с контрреволюционерами, каковыми были все насельники квартиры, включая и его мать с отчимом.
Показав, где пройти между стопками книг на полу, Григорий усадил Антона на стоявший на четырех кирпичах продавленный пружинный матрас, для чего пришлось убрать прислонённый к изголовью топор. "Орудие Раскольникова", – нахмуренно улыбнувшись, сказал Григорий. Потом закурил и без всяких предисловий (у революционеров нет времени на этикетный мусор) начал излагать свою теорию прекрасного, главный тезис которой звучал так: "Прекрасное – это жизнь в её революционном развитии", или – короче – "Прекрасное есть революция". Это было неожиданно, ново и непонятно.
– Революция оздоровляет общество, – сказал Антон. – Она выдвигает такие фигуры, как Наполеон. Она свергает замшелые авторитеты, которым больше не надо кланяться. Улучшает даже семейные отношения – после переворота семнадцатого года у всех погибли сбережения и не надо было лицемерить перед своими и прочими старыми идиотами.
– Именно! – обрадовался Григорий. – Наша революция освежила общество, как летняя гроза! Я сразу почувствовал, что мы единомышленники. Человек с лицом Брута не может мыслить иначе!
Антон смутился. В спорах он следовал совету Гройдо: старайтесь отыскать в своей душе аргументы – а они есть всегда – в пользу вашего оппонента. Как хороший адвокат, который мысленно становится даже на сторону убийцы. Про авторитеты и семейные отношения – это было почти всё, что наскрёб в голове Антон в защиту убийцы.
– Гроза, конечно… Но при чём тут прекрасное? Категория, мне кажется, – из другой оперы. Я привык думать, что прекрасное – это совершенство, гармония в искусстве, человеке…
– Абсолютно верно. Но это только начальная стадия прекрасного, его первое определение. Необходимо второе, которое является развитием и дополнением первого. Все великие произведения искусства – детища революции. Революционер с головы до пят – так называл Шелли Маркс. Байрон – лорд-карбонарий – погиб за свободу Греции. А помните, что сказал Шуман о музыке Шопена? "Это пушки, спрятанные в цветах"! В статье "Искусство и революция" Рихард Вагнер высказал великую мысль, что искусство и революция имеют общую цель.
Антон пытался возражать, приводя другие примеры, но каким-то образом выходило, что и Пушкин, и Мусоргский, и Достоевский – продукты или декабризма, или шестидесятничества, и кем бы был Достоевский без петрашевцев? Антон был странно заворожён подобным подходом к искусству – значит, можно и так? – при котором не существовало ни историзма, ни иерархии, ни художественного уровня: в один ряд попадали "Спартак", "Овод" и "Былое и думы", революционные стихи Пушкина и – Огарёва, "Что делать?" и "Преступление и наказание", "Дни Турбиных" и "Любовь Яровая". Назывались имена Фурманова, Говарда Фаста, Анны Зегерс, "Генерал" Симонова и "Шумел сурово Брянский лес" Софронова. Все эти произведения служили единой цели.
– Подлинная поэзия – не результат вымысла, продукт наиболее глубоких законов революционного развития реальной действительности. Эти законы есть также и законы красоты.
Важнейшим доказательством этого тезиса Григорий считал поразительное сходство даже внешнего облика борцов за свободу с великими образцами классического искусства.
– "Мадонна Бартоломео Питти" Микеланджело – буквальный физический прообраз Зои Космодемьянской.
Точной копией мадонны то ли Тициана, то ли Мурильо – Антон позабыл – была внешность революционерки Люси Люсиновой.
Говорил Григорий хорошо, даже блестяще, не затрудняясь выбором ни слов, ни примеров из искусства всех времён. Но с лица его почему-то не сходило мучительно-напряжённое выражение. Один из зеленобородых шереметьевских друзей (про него было известно, что на шестом заседании Религиозно-философского общества Мережковский пожал ему руку и произнёс: "В вас есть мистическое чувство, молодой человек!") сказал как-то: "Почему у него всегда такое лицо, будто он велосипед выдумывает? Я видел философов – Трубецкого, Лосского, Розанова, – обычные спокойные лица. А у Канта? Простецкая физиономия!" Это страдательное выражение напряжённой работы мысли парализовывало у Антона всякую способность и охоту к возражениям: не может быть неправ тот, кто так страстно и мучительно над всем этим размышляет.
Григорий вдруг остановился и сказал, что понимает, его теория непривычна, и вы, Брут, должны её обдумать, а сейчас пора обедать.
Обед состоял из чая с хлебом и соевыми конфетами "Кавказские" – 1 руб. 40 коп. сто грамм. Это была, видимо, основная еда философа: другого Антон в этой комнате не едал. Жил Григорий на пенсию по инвалидности (что-то по психической линии), едва превышающую стипендию второкурсника (этим объяснялись и тазы с бельём), да ещё ухитрялся покупать книги. Книги он, впрочем, покупал только дешёвые, более ценные же целиком переписывал от руки – Антон с оторопью листал нумерованные общие тетради с переписанной чётким почерком "Историей первобытного общества" и алпатовской "Историей искусств".
К следующим визитам Антон готовился, даже записывал на бумажку возражения. Но однонаправленный, неотклоняемый ум философа проходил сквозь них как нож сквозь масло.
– Разумеется, глубоко неверно ограничивать объём лучших произведений мирового искусства вещами с явно выраженной революционной тематикой. Он ими далеко не исчерпывается. "Страшный суд" Сикстинской капеллы – апофеоз уничтожения и творчества, грандиозная революция на том свете. Но не противоречит ли положение, что прекрасное – это революция, тому, что революционность – критерий художественности? Не противоречит. Дело в том, что прекрасное революционно в своей первичной коренной сущности. Аполлон Бельведерский или Афродита Книдская не менее революционны, чем Гармодий и Аристогитон или микеланджеловский Брут. Революционны по своему содержанию "Афродита Милосская" и "Сикстинская мадонна", "Весна" Боттичелли и "Спящая Венера" Джорджоне – ибо всякая подлинная красота всегда революционна. Все без исключения законы художественной выразительности и законы красоты есть законы диалектики революционного развития. Следовательно, высокие эстетические идеалы вообще и все подлинные художественные творения революционны в своей основе!
Зная отрицательное отношение Григория к модернизму, Антон хотел подловить его на футуризме, кубизме, супрематизме – течениях несомненно в искусстве революционных, но закалённый в дискуссиях не такого уровня, философ клал его на лопатки одной левой:
– Все эти направления основаны на эквилибристике геометрических форм, их симметрия рассматривается как самоцель, а не как средство отображения социальной гармонии человека, долженствующее быть подчинённым последней. Геометрическое порабощает человеческое!