Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 42 стр.


– Ничего себе – интересное! – взволновалась Капитолина. – Это же всего тридцать три процента! Мы не согласны. Пятьдесят!

– Много, хозяйка. Кирпич, глина…

– Видела я твою глину! На речке бесплатно копаешь – полверсты отсюда. Не согласны.

– Ладно. Пусть будет исполу.

– Что это – исполу? – насторожилась Капитолина. – Эдгар?..

– Кажется, это половина.

Жизнь профессора переменилась. По утрам он уже не писал, а в каком-нибудь доме ползал с рулеткой по полу или делал чертёжики в золотообрезной записной книжке. Пётр Иваныч Стремоухов, как бы утешая, говорил, что Черчилль тоже знает печное дело – умеет класть камины. Заказов стало хоть отбавляй. Только "буржуйки" отказывался проектировать профессор-печник:

– В "буржуйки" их в революцию повысили рангом из "чугунок". Лучше от этого они не стали. Сквозь раскалённый чугун окись углерода диффундирует в комнату.

Появились деньги. К ним – другие. Как-то профессор с Михаилом сложили хорошую печь в богатом доме. Хозяин оказался начальником паровозного депо. За обмываньем печи он пожаловался, что отказал котёл в "кукушке" – маневровом паровозе, модель старая, какие-то иностранные надписи, никто не берётся чинить, а без неё мы как без рук. Резенкампф сказал, что "кукушку" видел – это довоенный малый бельгийский локомотив, такие он знает по студенческой практике в Антверпене до первой мировой войны и готов посмотреть. Через неделю он уже работал в депо.

Резенкампфы переехали на другую квартиру. Жена купила корову. Бабка осторожно спросила: умеет ли она доить?

– Нет, но не думаю, что это так уж сложно. Я что, хуже ваших деревенских баб?

Однако дойка у неё не пошла – то корова вставляла ногу в подойник, то вообще не отдавала молоко. Корова Ночка стала жить у нас, быстро подружилась с Зорькой и клала ей голову на шею. За постой и уход часть Ночкиного молока отходила нам, за остальным Капитолина приходила с яично-жёлтым бидоном, который очень нравился бабе. Когда профессора, повысив, перевели в Караганду, Капитолина подарила бабке за её труды этот бидон.

33. Носить не сносить

Предстояла ещё встреча с сыном дяди Дёмы, которому сапожник посылал туфли своей работы.

Сапожник дядя Дёма был потомственный – Каблучков. Правда, говорил, что прадед целиком обувь не работал, а только каблук – была такая редкая профессия. Мастерству учился ещё до революции в Кимрах, Тверской губернии – Мекке сапожного дела. Мастеров-кимряков ценили, им завидовали, дразнили: "Тверской сапожник, матерный обложник, жену в кабаке пропил да козе башмаки на копыта купил". – "Это ты купишь, а я сам стачам". – "Сапожки для козлиной ножки!"

С двадцатых годов зарегистрировался в Питере как частник, держался до конца, платя стремительно растущий душительный налог. Но пригрозили выслать как чуждый элемент, устроился работать затяжчиком обуви на фабрику "Скороход". От ссылки всё ж не ушел: по доносу мастера при конвейере, которому сказал, что задник прошит, ровно кто пахал, а не тачал и что за такую прошву в Кимрах хозяин бил сапожной колодкой по башке, получил пять лет по рогам (клевета на советское производство) и попал в Чебачинск, срок кончился в начале войны. Жену с двумя сыновьями в блокаду вывезли в Ташкент, но она была плоха и вскоре умерла, старший сын сумел добраться с братом к отцу.

В Чебачинске и остались насовсем – не то что в Ленинграде, не притесняли, хотя и тут он шил на заказ и на дому. Числился в артели инвалидов, где его зарплату кто-то получал; все были довольны. Следовало только помнить, не появиться невзначай в артели – кто-никто непременно стукнет: не видали, мол, такого в мастерской. Дядя Дёма помнил.

Не сапожничал он уже давно, глаза плоховали, но для сына-москвича обувку шил: мужик целый день на ногах, а в вашей иностранной только до трамвая и добежать, да и то ноги собьёшь. Оказии случались нечасто, но и работа старого мастера была не такова, чтоб предыдущая пара не потерпела годика три-четыре. Это Антон проверил на своих туфлях, сшитых Каблучковым: весь университет проходил в них.

– Теперь как? Головку кроят, особенно на импортных, чтоб только загнуть. А у меня головка – без подошвы ходить можно, права щека с левой поверх стельги целуются. Затяжка ручная, по колодке, без единой морщинки. Подошва хребтовая, стельга – выборная. Прочность! Подошву прогреваю над еловыми углями, смоляного духу набирает, а потом пропитывается ещё горячим воском да прокатывается токмачком, инструмент такой специальный, теперь его не знают, у меня, может, только и остался… Новую пару от подбойщика получил – прогуляйся по-над озером, по песочку, да не торопись, барышню захвати.

Наказ Антон выполнил, в обновке у Озера прогулялся с Клавой, а для верности второй раз с Валей, но только теперь узнал зачем: мелкие песчинки вдавливаются в податливую поверхность и создают как бы защитный кремниевый слой большой прочности. Ещё одно достоинство имела такая подмётка: в любой гололёд идёшь спокойно; даже познакомившись с московскими тротуарами, Антон долго не мог взять в толк, почему все мелко топочут и оскальзываются. В осеннее время дядидёмины калижки не промокали, ибо он пропитывал их особым составом: в штофе разогретого льняного масла распускается 60 золотников нутряного сала, 6 золотников воска и столько же древесной смолы. Кожа становится мягкой, гибкой и совершенно непроницаемой для воды. "Ходить будешь по воде, яко посуху". Рецепт сапожник велел выучить наизусть и процедуру через год-два советовал повторить. Этот совет, как и многие дедовские, отцовские, бабкины, Антон, оторвавшись от Чебачьего, не выполнил, но и одной пропитки хватило под завязку.

– Пять лет без починки – гарантия. Разве что набойки на каблуки – Москва, помнится, булыжником мощёна. А подковочками брезговать не станешь, и набоек не надоть. (Антон не брезговал, и первый год, как солдат, звякал при каждом шаге.) Учёбу как раз кончишь, отца-матерь повидать завернёшь – заходи.

– И что?

– Головки подтянем, задник подклеим извнутри – он первый трётся, супинатор новый из трёхслойного луба поставим, как рессора будет. Рант отгофрируем, графитом в мелкое зёрнушко напылим… Лучше новеньких станут. Ещё на пять лет.

После окончания университета всё так и сделали. И проходить бы Антону в дядидёминых туфлях ещё назначенные пять лет, да жена сказала, что несовременный силуэт и надо купить румынские. Примеряя их в магазине, Антон обнаружил, что нога у него за университетские годы выросла на один номер и стала 45-го размера. Но ведь дядя Дёма, хорошо помнил Антон, сняв мерку, сказал: 44-й. Приложив румынское изделие к произведению мастера, Антон увидел: подошвы совпали, тот предусмотрел и это, сделав обувку на вырост. Румынские модные туфли Антон разбил за один сезон. А старые, вынув из мусорного ведра, куда их поспешила спровадить жена, Антон ещё долго надевал в разбегах по своему району, в гастроном, прачечную, на почту.

Пять лет считались, видимо, общим гарантийным сроком старых мастеров. На него была рассчитана самозаточка ножей Переплёткина (дальше, говорил кузнец, может, придётся подтачивать как обычные), такой же срок обозначала, принося свои перчатки и бюстгальтеры, мастерица Трепетова. Ту же цифру назвала – уже в Москве – и старуха Сидельцева для носков своей работы.

Ефросинья Ионовна Сидельцева была бабка двоюродной сестры Антона, её вырастившая. Согласно отцовским рассказам, он держал сестру за Глафиру Афанасьевну, но при ближайшем знакомстве она оказалась Виолеттой Афанасьевной, записав себя так при получении паспорта; впрочем, Антон ни разу не слыхал, чтоб кто из семьи или друзей назвал её этим оперным именем – осталась Глафирой. Бабка происходила из купчих, в последние годы уже почти не покидала своего кресла с высокой готической спинкой и целыми днями пряла или вязала. Внучка ходила не только в её свитерах и юбках, но и в вязаных демисезонных пальто – Антон и не подозревал, что таковые существуют в природе.

Во второй визит Антона на Усачёвку старуха вручила ему шерстяные носки, по длине больше напоминающие гольфы. "Вязано из двойной нитки, да не из распускного старья, прядено из годишной шерсти романовской овцы, из-под Рязани, дочь купца Шерстобитова жалует по старой памяти, отец за её родителя поручился когда-то – тот уже хотел пускать пулю в лоб… Пять лет без штопки проносишь, старуху благодарить будешь".

Антон не поверил. Носки, куртки, тренировочные брюки на нём так и горели, а поскольку дарёные носки он эксплуатировал без пощады лыжно и туристски, то, по его понятию, они давно уж должны были засветиться против большого пальца, или на пятке. Ожидая прорыва со дня на день, Антон хвалить старухе её работу не торопился. Но эти места она подвязала из другого цвета какого-то очень прочного материала. И на четвёртый год, убедившись, что они плотны, как в первый день, Антон сказал как-то за ужином:

– Носки ваши, Ефросинья Ионовна, бессносные. Прямо алалыкинские.

– Ахти мне! – всплеснула распашными рукавами купчиха, так что прилегли бумажные салфетки в салфетнице. – Откудова ты-то знаешь про Алалыкина?

Антон не помнил, откуда – видимо, по привычке запоминать всё подряд. Но знал, что фирма "Алалыкин с сыновьями" выпускала носки из двойной нитки с отдельно ввязываемой пяткой из нитки тройной, знаменитые своею необыкновенной носкостью.

– Ведь самый младший Алалыкин, Аким Фёдорыч – мой кум! Ах ты, драгоценный мой! – причитала растроганная купчиха.

И с тех пор полюбила Антона на всю жизнь; коли он долго не приезжал, просила Глафиру звонить в телефон, чтоб явился поскорей, да не вечером, а в обед, когда все на службе. Если ж кто незванно приходил, Ефросинья Ионовна махала рукавом в сторону дальней комнаты: "Ступай, милый, ступай. Это мой гость, мой".

Антон рассказывал про купца Сапогова, чьё имя она слыхивала, про деда, которого сразу зауважала. Не про него, но в связи с ним она сказала странную вещь: "Попы – хорошие люди, но расстриги ещё лучше". Дед, когда сделал предложение бабе, был уже рукоположен, но та, напуганная событиями девятьсот пятого года, несмотря на полную политическую необразованность, каким-то древним инстинктом будущей многодетной матери почувствовала, что наступает эпоха революций, в которую священникам будет не слишком уютно, и поставила условием от сана отказаться. Дед досдал какие-то экзамены и был приравнен к окончившим учительскую семинарию.

Сидельцева рассказывала про Антонова отца, которого помнила юнцом-школьником и студентом. Пили чай с вареньем, Антон старался удержаться, чтобы съесть не очень много; варенья были отличные – земляничное, брусничное, из розовых лепестков, так и свистевших на зубах. В первый визит на Усачёвку он оконфузился: когда к нему гостеприимно пододвинули хрустальную плошку с клубничным вареньем, он решил, что оно – ему, и всё съел (каждая ягодка была нетронутая, как на грядке, в сиропе плавали симпатичные дефиски), а оказалось – плошка на всех. Старуха очень смеялась и говорила:

– Вот точно так мой покойный Иван Филиппыч: вывернет пол литровой банки в глубокую тарелку, возьмёт десертную ложку, да за самоваром и разговором тарелочку-то и опорожнит. Мужчина был – косая сажень в плечах, ростом ещё выше тебя, чернобородый, пальцами пятаки гнул…

Старуха приложила уголок платка к глазам, перекрестилась и посмотрела на увеличенную фотографию в раме: бородатый гигант в смокинге положил руки на плечи двух молодых людей, не достигавших ему и до подбородка. Смокинг распялился, и можно было увидеть, что на купце не сорочка, а колом стоящая манишка на тесёмках.

– Твое дело в шляпе, – сказала Глафира. – Жди десяток.

– Каких десяток? – удивился Антон.

– Золотых. Царских.

Старая купчиха, после ареста и смерти мужа, реквизиции особняка на Пречистенке и переселения в этот вросший в землю одноэтажный домик своего приказчика, сумела сохранить золото, в которое на излёте нэпа обратил часть капитала предусмотрительный Иван Филиппыч. Какую – никто не знал. Но когда кому-нибудь из семейства становилось туго, Ефросинья Ионовна обранивала: "Загляни в мой будувар утречком". И звякала на стол стопку золотых десяток в синей сахарной бумаге, или серьги, или пару дутых золотых браслетов. Когда разрешили кооперативы, она подарила сыну перстень со странным желтоватым в розовость камешком – его хватило на взнос за двухкомнатную квартиру. Но на обстановку денег не дала: "Меблируйся сам". Вскоре она попала в больницу, сказали – при смерти. Сын перерыл весь дом; золотой кладки не нашёл, хотя не вблизи она таиться не могла – мать давно уж далеко от кресла не отходила. Однако больная оклемалась; выписавшись, она по каким-то своим приметам поняла, что было искано, и сказала спокойно:

– Ты, сынок, зря суетишься. Я в завещании всё, что останется, вам с Глафирой отказала – кому ж ещё? И где всё лежит, там тоже указано. Завещание у верного человека.

– А ну как верный человек, борони Бог, помрёт?

– Своему верному человеку передаст.

– А с тем что случись?..

– Он помоложе будет. Но ежели что – у него свой верный человек, тоже мне известный, ещё надёжнее.

– А если… Да из эдакой толпы уж кто-нибудь точно проболтается, своему сынку вроде меня, – плакало золотишко.

– Не проболтаются. Не нынешние. Из Сидельцевых-Алалыкиных. Безо всякой расписки и без пересчёту пачки по пять тысяч для передачи в Питер вручали, да не теперешних тысяч – царских.

Глафира с мужем, тоже инженером, копили деньги на автомобиль.

– И много насобирали? – спросила как-то Ефросинья Ионовна.

– Две тысячи.

– А копили долго ль?

– Пять лет.

– А что стоит карета-то ваша?

– Если не вздорожает, тысяч шесть.

– Нескоро муж тебя покатает… Завтра, утречком, перед работой, загляни. Да спи спокойно, не ворочайся.

Глафире бабка дала какой-то перстень, тусклое колье да золотых десяток две не стопки, как всем, а скорее колбаски: на столе они расположились лежмя.

– Десятки отдай нашему зубному – настоящие деньги даёт, не то что скупка. Там же – грабёж, хуже, чем у процентщиков было в закладных кассах.

Денег хватило даже на покупку номера в очереди, и через месяц муж Глафиры уже вёз Ефросинью Ионовну на Новодевичье на могилу её деда и матери.

Старухины носки оказались последним звеном в цепи Антоновых размышлений – от сшитого в четырнадцатом году дедова бостонового костюма, купленной после коронации Николая Второго бритвы, бабкиной козетки, через шереметьевский сервиз и каблучковские башмаки – размышлений над культурой выбрасывания и перманентной вещной революцией лет за двадцать до того, когда он познакомился во время туристской поездки в Париж с этой культурой воочию.

Человек прошлых эпох, пообедав на лоне природы, свой бурдюк, тыквенную бутылку, погребец увозил обратно. Наш современник бросает целлофановый мешок, пластиковый баллон, коробку на этом самом лоне. Раньше тара служила многажды, теперь – единожды и всё более к этому стремится.

Дело не только в том, что уже невероятно захламлен земной шар от Леса и Океана до Эвереста. И даже не в том, что для новой, взамен выкинутой упаковки надобно срубить лишнее дерево, взять из Реки ещё пресной воды, а потом спустить туда отравленной, снять слой чернозёма для вскрытия рудного пласта, произвести тару и, раз её использовав, бросить, и – снова срубить дерево, добыть руды, и брать, брать, брать, покуда взять уж будет нечего.

Главная беда в другом. Вещь человек принимает в свою душу. Даже старец, ушедший в пустынь, любит своё стило, кожаный переплет своей единственной книги.

Раньше транссубъектный мир был устойчив. Форма глиняного горшка не изменялась тысячелетьями; бюро с ломоносовского времени не сильно отличалось от аналогичного предмета 1913 года. Но всё чаще наш современник не может понять назначение не только старинной вещи, но и предмета даже в скудном отечественном хозяйственном магазине.

Вещная смена в западных странах фантастически быстра, а разнообразие приобретает размеры чрезвычайные. У человека всё смелее отымают вещи привычные и любимые. Уже вошла в обиход выбрасываемая пластиковая посуда, на очереди трансформирующаяся надувная мебель, которая сегодня худее, завтра полнее. Прицеливаются на архитектурный облик города в целом – есть проекты микрорайонов, где планировка меняется в зависимости от сезона (угловое смещение улиц летом в сторону прохладных ветров). Предполагается устроить предметный мир меняющимся во всех его элементах. Это приблизительно то же самое, как если б человек всю жизнь куда-то ехал, смотря в окно вагона. В дороге можно провести месяц, год. Но возможно ль ехать всю жизнь, глядя на принудительно новые пейзажи?

Взрыв на Западе вещной ностальгии, интереса к предметам быта 40–50-летней давности, китч – это тоска по твёрдоостойчивой вещи прошлого.

Всегда считалось, что яркое любят дикари и те, кто красному рад. И это было абсолютно справедливо ещё для начала века. "Мы к ярким краскам не привыкли, одежда наша – цвет земли". Почему? Инстинктивное стремление человечества к охранению психики. Ведь живая природа не даёт больших площадей интенсивного цвета: крыло бабочки, цветок, хвост павлина. Беспримесно-маковое поле – изобретение наркотического воображения цивилизации. К тому ж и розовость фламинго, и ковёр алых степных тюльпанов, и радуга уравновешиваются другими летними красками. А ярко-оранжевая лыжная куртка на фоне снежного простора бьёт до рези в глазах. Не более ли щадящим был предшествующий этап истории материальной культуры, охранявший человека от ошеломительных ударов по сетчатке неназойливостью своих красок? Не оставить ли и нам огненно-оранжевый цвет лбу локомотива и жилетам дорожных рабочих?

Человек может вынести всё. Двадцать лет одиночки и даже северную яму-тюрьму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ль потратить эти огромные богоданные психические ресурсы не на безостановочное выбиранье, покупку, обнашиванье, выбрасыванье, снова выбиранье, а в нашей стране ещё доставанье, опять привыканье, снова выбрасыванье, – на решение более духовных проблем? Нужна защита психики современного человека от стремительно растущей агрессии вещей, красок, от слишком быстро меняющегося мира.

Всё это, сбиваясь, повторяясь, поражаясь, почему никто не понимает такой очевидности, волнуясь и спеша, Антон, как обычно, изложил Юрику.

– Утопия, – решительно сказал Юрик. – Чтобы не выразиться резче. Первое. Кто будет защищать твоего несчастного человека от агрессии оранжевых курток? Государство? Что-нибудь вроде полиции нравов?

– Хотя бы.

– Сначала – запрет на оранжевые куртки. Потом – на красные. А там – ненавязчивая рекомендация всем ходить в маоцзедунках из – как ты бы сказал – синей дабы. Уже было. В свободном обществе красиво жить не запретишь. И – вообще кто как хочет и считает нужным. Плавно перехожу ко второму. Беру пример из твоих прежних инвектив. Помню, как ты возмущённо недоумевал, зачем в универмагах постоянно меняют расположение отделов: человек только-только привык покупать в этой секции стиральный порошок – бац! в ней уже домашние тапочки. Тогда тебе ещё сказал Аркашка, что это слямзили у Запада.

– И сейчас не понимаю, зачем.

Назад Дальше