Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 43 стр.


– Потому что невинен не по возрасту. Покупатель в поисках порошка незапланированно набредёт на стенд с канцтоварами и купит внуку тетрадку и резинку, а себе – ненужную записную книжку с блестящим карандашиком. Не соображаешь? А ещё Маркса изучал. Цель и результат – сверхприбыль. Третье. Чего ты так ополчился на процесс выбора покупки? Я, в отличие от тебя, за границей бывал. Там это – развлечение. Красивый интерьер, свет, блеск, много товаров…

Тогда Антон не смог ничего возразить на последний пункт. Но через много лет, вернувшись из Парижа, он немедленно поехал к Юрику; Антон всегда настаивал, чтобы это называлось не остроумием на лестнице, а – отбить мяч после паузы.

– Пауза затянулась на много лет. Но я был прав. Из Парижа я хотел привезти маме сувенир. Выяснилось, что на туристские гроши я могу из чего-нибудь кухонного купить разве что доску для резки овощей. В Тати я нашел целую стенку с досками. Их было 12. Цена, дерево, текстура, обработка – идентичны. Отличались они друг от дружки сущими пустяками: углом опила плечиков или характером овала нижней части, да и то если приглядеться. Я стоял перед стендом двадцать минут. Доску так и не купил – не мог остановиться на каком-нибудь одном варианте, объяснить себе, почему я выбрал именно его. Стоя там, я понял немецкое выражение Qual der Wahl – муки выбора.

…Туфли предназначались младшему сыну дяди Дёмы. Старший погиб – не на войне, а с неё возвращаясь. Историю эту Антон слышал много раз – от бабки, от отца, от следователя Матросова.

Демьян Евсеич Каблучков жил на краю Чебачинска, и идти к нему удобнее было не со станции, а с разъезда, где поезд стоял одну минуту. Его демобилизованный сын, капитан, спрыгнул на разъезде и пошёл картофельным полем к родному дому. Через плечо на ремне он нёс два чемодана: маленький, со своими вещами, и большой, кожаный, набитый кожаными же заготовками для подмёток, листами лучшего трофейного хрома и прочим сапожным товаром. Дяде Антона, Николаю Леонидовичу, которого он встретил в Берлине, капитан говорил, что искал этот товар для отца по всей Германии и нашёл только в шустерайне при одном из замков Геринга – на складах всех фабрик был эрзац. Но очень осуждал тех, кто срезал красную кожу с диванов рейхсканцелярии в приёмной Гитлера.

День шёл под вечер; капитан не заметил старый высохший колодезь и провалился; чемоданы остались наверху. Капитан попробовал кричать, но понял, что голос наверх не доносится, да и кто ж бродит в сумерках по убранному картофельному наполью на краю города. Он попытался вылезти, но колодцы в Казахстане глубоки; к тому ж плохо сгибалась левая рука, да и нога была залечена не очень.

Но, видимо, убранные поля всё же были не совсем безлюдны. Послышались шаги, и в раме сруба появилась голова в ушанке.

– Ты чё там делаешь?

– Да вот…

– Сам не выберешься. Чемоданчики твои?

– Чьи ж. Помоги, браток.

Ушанка исчезла. Через полчаса появилась снова, и капитана по плечу ударил увесистый булыжник. Потом другой, третий, и ещё. Один попал в голову. Капитан потерял сознание. Очнулся он утром: на него что-то лилось. Хозяин ушанки мочился в колодец.

Когда капитан пошевелился, сверху снова посыпались булыжники. Их было больше – ушаночник подготовился. Стало ясно: он взял чемоданы, а владельца решил забить камнями. Командир разведроты привык не теряться ни в каких ситуациях. Он накрыл голову свёрнутой втрое шинелью и вжался в сруб. Потом сделал вид или действительно потерял сознание. Мужик ушёл.

Разведчик был человек не только хладнокровный, но и запасливый. В записную книжечку при свете фонарика вечным пером он чётким почерком записал приметы: ушанка из рыжего телёнка или собаки, с одной завязкой, в телогрейке, брюнет, голос хриплый. Поставил дату и час.

В обед мужик опять бросал камни. Когда ушёл, капитан записал, что успел разглядеть ещё (наверно, пока его мучитель наклонялся, чтобы посмотреть, как подвигается дело): косоворотку, скорее всего синюю, шрам на подбородке и сверкнувший на солнце стальной зуб.

В следующий раз он сделал краткую запись – уже шатающимся почерком, видимо, повреждённой рукой: что мужик – пьяница и что он живет один. Как разведчик это установил, осталось неизвестным. Но подтвердилось всё. Самая последняя запись – её запомнил отец Антона, – залитая кровью, почти неразборчивая, была такая: "Кого… каменьями в древней истории? Прощай, отец, прощайте, боевые друзья". Но и здесь стояла дата и точное время: 19 час. 30 мин.

– Прошу обратить внимание, – сказал на суде прокурор Мамченко, тот самый, который потребовал расстрела для всех членов банды Бибикова, а также многих других, прошедших через областной суд за годы войны. – Капитан Каблучков знал, что шансов у него нет никаких. Но он был офицер Красной Армии. И он не потерял присутствия духа. Он решил помочь правосудию. Он верил, что оно не замедлит. По его точнейшим записям мы буквально через два часа нашли преступника. И карающий меч правосудия настигнет его. Капитан Каблучков имел семь правительственных наград; в том числе два ордена Славы. Он прошёл от Москвы до Берлина. И – погиб от руки негодяя, отребья нашего общества. Именем закона Союза Советских Социалистических Республик я требую высшей меры наказания.

Суд согласился с требованием прокурора.

Чемоданы по акту передали дяде Дёме. Когда он нашёл в себе силы в них заглянуть, увидел: в большом кто-то хорошо пошуровал – не мог же его сын, обувщик высшего класса, к тому ж наизусть знающий чебачинские дела, захватить такой пустяк матерьяла на футора для голенищ? Но взяли по-божески, осталось достаточно.

Из этой кожи Каблучков все послевоенные годы шил хромовые сапоги райисполкомовскому, военкоматскому и энкаведешному начальству. Но не только ему. За сутки сладил из редкостной генеральской чёрной глубокой замши туфли для конферансье областной филармонии, у которого в чебачинском поезде из-под вагонной лавки увели его концертные лаковые. Шил и учителям – по выбору. Антоновы башмаки тоже вышли из этого чемодана. Никогда не отказывал стачать полпары одноногому, такие невыгодные заказы не принимала местная сапожная мастерская, хоть и называлась артель инвалидов. Но наотрез отказался шить капитану Сумбаеву, так как считал клеветой его утвержденье, что солдатские сапоги вплоть до русско-турецкой войны шили без правого и левого – на любую ногу. А как же знаменитые суворовские рейды? "Сколько от земли до звёзд?" – "Два суворовских перехода!" В обуви не по ноге не то что пятьдесят, пяти вёрст не одолеешь. А Альпийский поход? Не может того быть, чтоб русские мастера-подбойщики согласились положить своё искусство на такое непотребство.

О немецкой трофейной эрзац-обуви Каблучков и слышать не мог. "Ботинки – политурка, в подмётке – штукатурка, в носке – картон, палец – вон".

Осуждал и очень ценившиеся американские с высокой шнуровкой солдатские ботинки, машинную строчку.

– Спору нет, ровно, красиво, оранжевая нитка, особливо когда новые. Но как хлебнут нашей грязцы…

И действительно, нитки не сразу, но подпревали, лохматились, ботинки начинали пропускать воду.

– Ведь у них что? Обыкновенная нитка, хоть и витая. А у меня? Дратва из дюжины льняных нитей, провощена и натёрта варом. Не продёргивается, а, как штопор, прокручивается сквозь отверстие, которое уже её, затыкает дырку, как пробка в бутылке, на распор. Даже ежели поизотрётся дратва, то вар приклеит конец, и шов не пойдёт распускаться дальше, хучь бы и собрался.

Импортную обувь, хлынувшую потоком в семидесятые, старый подбойщик тоже не одобрял. Почему наша фабричная обувь самая худая, понятно: как всё.

– Но на ихней-то почему загиб от головки на подошву узкий, как палец у чахоточного? – Каблучков вытянул длинный палец. – Место внатяг, рвётся быстро, и уж не починишь – нет запаса. Это перьвое, – он посмотрел на вытянутый палец и загнул его. – Серёжка, кому щиблеты возишь, толкует: конвейер, конвейер! А я ему: отчего же припуск положительный дать нельзя – конвейер, что ли, станет? Молчит, неча сказать. И каблук полый, чуть стоптал – дыра, меняй весь, – дядя Дёма загнул второй палец и к концу речи позагибал на руке их все, – почему?

Разговор был в прошлый приезд; в этот, вручая Антону щиблеты для сына, сапожник сказал, что дотумкал, почему: "Ты надоумил".

Оказалось, Антон в тот приезд рассказал, что в Японии ножички для чистки картофеля сообразили делать под цвет кожуры, чтобы хозяйка вместе с нею выбросила и ножик.

– Обувщики там везде – такие же. Делают, чтоб побыстрее снашивалось. Только не глупо, не внаглую, у них это не пройдёт, а – хитро. Работают умы. Ясно: прибыль, капитализм.

– Демьян Евсеич! – застонал Антон. – Вы же всю жизнь нэп хвалили! Я от вас первого и услыхал, что когда его ввели, всё изменилось, как в сказке: весной – карточки, осьмушка, а уже осенью – на Невском в витринах куры, гуси, поросята… А ведь то был только кусочек капитализма, да ещё регулируемый государством.

– Именно: регулируемый. А полный когда – акулы капитализма, эксплуатация трудящихся.

Антон кипел, напоминал, сколько стоил при царе фунт мяса, сколько зарабатывал Каблучков-отец и сколько на своё жалованье мяса может купить советский рабочий.

– Зарабатывали неплохо. Но всё равно была безудержная эксплуатация трудового народа, погоня за сверх прибылью.

Антон, ошарашенный, замолчал. В сознании вдруг отчётливо всплыл давний разговор с Юриком. Сверхприбыль! То же слово, жупел, всеобщая отмычка, территория, где братаются сапожники и интеллектуалы. А что если – если они правы?..

Наилучшей обувью Каблучков считал опойковые или хромовые сапоги и сильно огорчался, что они исчезают из обихода и заменяются резиновыми.

– Отсюда и ножные болезни все. В коже нога дышит, ей тепло, уютно, ловко. Придумали ещё – охотничьи высокие сапоги, что до паха, из резины клеить!

– А писатель Тургенев, – сказала библиотекарша Ира, – помните, я показывала вам фото? Снят в таких сапогах.

– Тю, девушка! Да они ж из кожи! Думаешь, стал бы он в этой резиновой душилке охотиться да рассказы сочинять? А Некрасов, который "Крестьянские дети" написал – в школе учили: "Вчера, утомлённый ходьбой по болоту, зашёл я в сарай и заснул глубоко". Да разве так он бы утомился в резине вашей? Он бы без ног был, коли вообще до сарая своего добрался, и проспал бы в нём не час-два, а до утра! По уму стачанный сапог принимает форму ноги хозяина уже через две недели. На отхожие промыслы ране как двигались? Пёхом. Рисуют мужика всегда в лаптях. Может, по деревне в них он и ходил. А за околицу вышел – далеко не ушёл. Подошва-то плоская, как блин. Думаешь, супинатор сейчас придумали? Фигурные стельги ещё мой дед вкреплял! Что сапоги на веревочке из экономии носили – враки. Босиком много не пройдёшь. А в сапогах – от Кимр до Москвы, до Питера, от Москвы до Воронежа отмахивали. Я сам от Кимр шёл – две недели. В сапогах ни колючка не страшна, ни торцы, ни болото, ни гадюка – не прокусит. Одного косаря на речке Медведице, что в Тверской губернии, бешеная лисица за икру укусила. И ничего, доктор потом удивлялся, кожа, говорил, на голенище, наверно, дублёная – нейтрализовала.

Ты царь и король, когда хорошо твоей ноге – в сапоге!

34. Стекольщик Кажека

Третьим известным частником Чебачинска, кроме сапожника дяди Дёмы и печника профессора Резенкампфа, был стекольщик Кажека (кондитер Федерау работал в госсекторе). Когда Антон рассказал о всех троих в доме зеленоглазой Аллы, её отец спросил, как у них обстояло дело с уплатой налогов, потому что он квалифицированно может пояснить, как увеличилось налогообложение после вой ны: на всю Москву частников с объявлениями – зубных и врачей-венерологов, машинисток – остались единицы. Но Антон знал точно: никаких налогов его герои не платили, об этом не раз шла речь в отцовском доме. "Может, поэтому, – вмешался тесть акцизного, – и выжила провинция. Огромная страна, до всех из столицы не дотянуться".

Кажека без работы не ходил: в Чебачинске почему-то часто бились стёкла. Пётр Иваныч Стремоухов этому сильно удивлялся – в Москве на Усачёвке, где он жил в юности, все дома тоже были одноэтажные, но на его памяти никто ни разу не позвал стекольщика.

Разъяснил Чибисов, инженер по стеклу. Мастер из его конторы, направленный в известный дом на Лубянке вставить стекло в форточку, вместо этого захотел в холле пройти сквозь стеклянную отгородку два на три ("По цельным окнам тени ходят", – подумал Антон), весь окровавился, но уникальное стекло разбил вдребезги. Чибисов отделался, считал, легко – непосредственный виновник загорал где-то под Магаданом. "Стекло местного производства? – спросил Чибисов. – Толщина по всему зеркалу не единообразная? Пузырьки в толще просматриваются? В зеленоватый, как у бутылки, оттенок переходит? Всё понятно". И долго, со словами "внутреннее натяжение", "высокотемпературная кремниевая масса", давал объяснение, из которого Антон понял главное: оконные стёкла местного стеклозавода и должны лопаться – как при самой небольшой динамической нагрузке, например, при закрывании створок, так и при статической, то есть сами по себе, даже если к окну никто и не прикасался.

Инженер Чибисов про стекло знал всё. Например, как изобрели автомобильные стёкла. Они долго не давались. Форд замучился. Назначил своим специалистам огромную премию. Не помогло. Тогда он опубликовал про премию в газете. И про главное условие: стекло должно выдерживать сильный удар или, по крайности, осколки не должны лететь в морду водителю. Вскоре в его берлинский филиал притащился какой-то немец и заявил, что стекло надо обклеить с обеих сторон прозрачною плёнкой, он уже пробовал, при ударе получается звёздчатый эффект, даже мелкие осколки остаются на месте. Но как до этого додумался химик, а не стекольный инженер?

У немца была привычка: записывать в гроссбух всё, что произошло в лаборатории, в том числе и вещи необъяснимые. Увидев объявление Форда, он нашёл старую запись: такого-то числа со шкафа упала пустая колба, но не разбилась. Объяснения этому немец не нашёл, но факт описал, а колбу поставил на место. Теперь он снял колбу и внимательно изучил. Её негерметично закрыли, и раствор испарился, оставив на стенках тонкую плёнку. "Какие бывают хорошие привычки!" – сказал отец, поглядев на Антона.

Уже в университете Антон решил вести такие записи и даже сделал одну: "На снегу лежала надорванная сигаретная пачка. Но я сразу увидел, что она не пуста, хотя такая лёгкая вещь примять снег, конечно, не могла. Каким образом я это определил? Загадка только ли зрительных рецепторов?" Через несколько лет к этой записи он добавил ещё одну: "Я вошёл в комнату, из которой только что вышла мама. На столе лежало три новых журнала. Я мгновенно понял, что она открывала "Звезду". Предпочтение она отдавала как раз двум другим: "Новому миру" и "Знамени". У книжки журнала не топорщилась обложка, не оседали на глазах листы. Но мама подтвердила, что заглянула в оглавление именно этого журнала. Как я это понял? Работа тех же необъяснимых рецепторов". Ни к каким результатам эти наблюдения не привели. Но, может, ещё приведут, утешался Антон. Ведь и гроссбух немца ждал двадцать лет.

По стеклу Чибисов знал всё, а Кажека умел всё. У шофёра Грязнова захворал какой-то психической болезнью отец – не выносил малейшего шума, а окна обеих комнат выходили на центральную улицу, по которой после войны уже ездили иногда автомобили и, что хуже, мотоциклы.

– Сделаю, – успокоил шофёра Кажека, – будет тихо, как в морге, поцелуй меня в сердце. Принеси негодную камеру от своего ЗИСа.

– Зачем?

– Сказал – неси. Ну что стоишь, – рассердился Кажека, – так твою, поцелуй меня в лицо ниже пояса!

Из камеры стекольщик нарезал узких лент и проложил ими все пазы, где стекло входило в переплёт рамы, пригнёл штапиками. Сами рамы сделал тройные. С улицы не доносилось ни звука.

Чибисов сказал, что подобные резиновые прокладки применили в остеклении Эмпайр-стейт-билдинг и с тех пор приспособились делать и во всех других американских небоскрёбах.

До Чебачинска Кажека жил в Москве; по пьянке в пивной возле Пушкина что-то сказал, что – не помнил, но в протоколе понаписали такого, что целой пятьдесят восьмой со всеми подпунктами не хватит, спустя два-три года получил бы вышку.

Стекольщик он был уличный. С особым на наплечном ремне плоским ящиком, из которого торчали листы стекла разного формата, появлялся на улице часов в десять, не раньше, – стекло свет любит и само на Божий свет поглядеть даёт.

– Стё-о-окла вставлять! Вставлять стёкла-а-а! Стёкла вмазать, зимние рамы вставить!

Выкрикивал он недолго, но так как молчать не умел, то без перехода начинал какую-нибудь песню. Имел небольшой, но приятный тенор, однако славу ему составил прежде всего репертуар: редкие песни бурлацкие, разбойничьи, шахтёрские, каторжные, жестокие романсы.

Ковром устлана лодка,
Украшены снастя.
Приди, моя красотка,
Приди, мое дитя.
…………………………
Ах, краса та неземная
Вся в натуре декольте.

Кончалось печально:

Волны бурные стыдливо
Скроют мой красивый труп.

Или:

Он был красив и к роскоши привычен,
Пил винь шампань и устерс ел в обед.
Всегда притом был Жорж нигилистичен,
Дарил Жанетте жёлтых роз букет.

Самая длинная песня была про Ваньку-полового; пелась она на голос "Александровского централа":

Где Калуцкая застава,
Там трахтир стоит большой.
В отделении направо
Служил Ванька-половой.

С подробностями повествовалось об успешливой службе Ваньки, его неразделённой любви и о попытке суицида:

Взял он ножик, взял он длинный
У Егорки-мясника.
Наточил вострей аршинный
И зарезал сам себя.

Однако не до конца:

И от смерти Ваньку спас
Добрый доктор наш Гааз.

(Упоминание Ф. П. Гааза позволило потом Антону установить крайнюю дату возникновения романса.) Деятельность полового продолжилась, но Кажека удалялся в конец улицы или заходил в какой-нибудь дом, и чем всё кончилось, Антон так и не узнал.

Про другого Ваньку, всем известного ключника – злого разлучника, отбившего у князя молоду жену, Кажека давал вариант, который Антон потом не нашёл ни в сборниках Ивана Никаноровича Розанова, ни в песенниках прошлого века. По этой версии княгиня сама соблазняла верного ключника, который сначала не поддавался, но когда увидел вблизи, как "её груди-то тугие сарафан приподняли", не устоял.

В Историческом словаре, куда Антон писал маленькие заметки, по случаю сдачи очередного тома, потом корректуры, потом его выхода устраивали застолья, за которыми хором пели. Антона иногда просили исполнить что-нибудь кажековское. Любили поспорить, где и когда появился тот или иной текст.

– Расскажи-ка ты, мальчишка,
Сколько душ ты погубил?
– Восемнадцать православных,
И сто двадцать пять жидов.
– За жидов тебе прощёно,
Но за русских – никогда.
Завтра утром на рассвете
Расстреляем мы тебя.

Назад Дальше