Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 44 стр.


Антон раза два пробовал просить семейный хор – деда, бабу, Тамару, тётю Ларису, маму – во время вечерних музицирований спеть что-нибудь из репертуара Кажеки, например, про Ваньку-ключника, общеизвестный вариант которого дед, конечно, знал. Но дед говорил: "Это пусть твой стекольщик поёт". Однако когда Кажека проходил по Набережной, всегда выходил на крыльцо и стоял, пока голос слышался. Иногда говорил что-нибудь вроде: "Верхние "до" у пьяницы недурны".

Да, Кажека был пьяница. Не от случая к случаю и не запойный (про таких дед говорил: "проявляет святое негодование"), а привычный. С утра перед выходом он принимал чекушку, иначе не мог работать: дрожали руки. Но после четвертинки рука становилась тверда – любой рез алмазом он делал не прикладывая деревянный метр, линия получалась идеально ровной.

Пить он приучил и свою кошку, которой с котёночного возраста подливал водку в молоко и которая считала, что таков естественный вкус продукта, и в чистом виде потреблять его отказывалась; Кажека говорил, что после любимого молочного коктейля она становится особенно ласковой и включает другой мурчалочный моторчик – с более приятным, бархатным звуком.

Стекольщик любил не только петь, но и поговорить, однако был деликатен и сам не начинал, работая молча. Но народ, удивляясь и завидуя его образу жизни, сам заводил разговоры, пытаясь вызнать, как, что и отчего.

– От чувствительности к жизни. Другие тоже, понятно, чувствуют, но мучаются до вечера, а то и до субботы. А на кой? С утра не выпил – всё в душе не на своих местах. А принял на грудь – всё располагается.

Антон был уверен, что знаменитую поговорку "С утра выпил, весь день свободен" пустил в народ Кажека – второй, кроме автора бессмертной железнодорожной поэмы, философ бутылки, сохранивший ясный ум, – больше некому.

– Что ж, по-твоему, все должны делать, как ты, – спрашивал народ, – раз это так хорошо.

– Ни в коем разе. Я свою меру знаю: чекушка утром и поллитра вечером. А думаешь, мне не подносили? Мог бы не просыхать. Но за работой – в рот не беру. Только до и после. И все давно знают. А народ как? Чекушка ему – только для разгона, дальше, как поезд под уклон без тормозов – не остановится, пока с рельсов не сойдёт.

– А ты как же?

– Характер твёрдый имею. Норма – и точка.

Нормы Кажека придерживался после беспамятного рокового загула на Пушкинской площади.

Разговаривал он недолго – видимо, и тут знал норму. "Где мой деревянный портфель?" – надевал на плечо свой ящик и был таков.

Вдруг он женился – на бывшей учительнице, тоже уже не молодой, которую уволили из школы как инвалида по зрению, хотя она преподавала пение и с лупой могла даже ставить оценки в журнал. Но кому-то понадобилось настучать в НКВД, что завроно Крючков держит в школе нетрудоспособных (подозревали одного учителя физики, заочника, который с сессии в Омском пединституте привёз себе жену-музыкантшу, вскоре и занявшую освободившееся место).

– При чём тут НКВД? – недоумевал кто-нибудь.

– А при том, что заявление с резолюцией его начальника "Разобраться принять меры" из НКВД было направлено в облоно, которое дало взбучку Крючкову.

Второй нетрудоспособный был географ, контуженный фронтовик Глухарёв. Про него написали, что он не слышит ответов учащихся, полностью оправдывая свою фамилию, и оценки ставит наобум. Но интересно, что заменившая его учительница в следующей четверти вывела точь-в-точь такие же оценки, что и Глухарёв.

– А как же вы узнавали, кто на сколько знает? – любопытствовал Антон позже, когда у учителя уже был слуховой аппарат.

– По глазам. И по выражению лица. У ребенка всё на физиономии написано. Даже больше, чем четыре градации. Если надо, можно было бы ставить и три с плюсом или четыре с минусом.

В облоно переполошились, заставили Крючкова направить обоих педагогов на ВТЭК, где им и выдали волчьи билеты. Глухарёв, однако, не сдался – написал маршалу Чуйкову, которого он возил до контузии, и года через полтора его в школе восстановили. А учительница пения так и осталась при своей крохотной пенсии.

Со стекольщиком они зажили дружно, после его вечерней нормы пели дуэтом. Кажека мгновенно запомнил со слуха классические романсы, она усвоила его репертуар – с подсказками, память у неё, как у всех непьющих, говорил Кажека, была значительно хуже.

Иногда Кажека пел соло; вопреки распространенному мнению, от пьянства он голос не потерял, а сохранил до возраста, когда профессиональные тенора выходят в тираж; музыкант Леонтьев даже находил, что с годами его голос стал мягче.

Антон, идя по вечерам на дежурство возле Клавиного дома, всегда у их плетня задерживался. Совокупный репертуар супругов был богат; даже соседи, которые всякий летний вечер могли слушать, как они, сидя на завалинке, пели, говорили, что повторяется супружеский дуэт редко.

Но один жестокий романс Антон слышал несколько раз, видимо Кажеке он нравился, Антону тоже, а что ему нравилось, он запоминал с первого раза, а тут ещё повторяли.

Луна – красавица ночная
Обходит дальний свод небес.
Кусты руками раздвигая,
Шагал разбойник через лес.

Про луну было очень красиво, и дальше, когда послышался звук колокольчика, тоже хорошо:

Глаза разбойника сверкнули,
Кинжал блеснул в его руке.

В другой раз было спето наоборот: блеснули глаза, а кинжал сверкнул. Ворочаясь в постели, Антон долго мучался: что лучше?

И лошадей остановила
Его могучая рука.
С разбитым черепом на землю
Упало тело ямщика.
Но не зевал старик полковник,
Со шпагой выскочил в руке,
И завязался бой кровавый
Вокруг кареты на песке.

Исходя из содержания куплета, кинжал следовало без оговорочно заменить на клинок: какой бой с кинжалом против шпаги, явная порча текста.

Полковник был старик, а у разбойника – могучая рука:

И в сердце раненный полковник
На землю замертво упал.

Дальше шёл куплет, Антона смущавший:

Разбойник бросился к добыче
И полушубок быстро снял.

Огорчала меркантильность разбойника, но главное – Антону не нравился полушубок. Он не знал, в чём ездили в каретах полковники, и даже опробовал вариант "тулуп медвежий быстро снял", но стало ещё хуже – в тулупе не пофехтуешь. Снимая с убитого часы, разбойник "отца родного в нём узнал". После этого он во всём признался, наверно сказал, как в рассказе Гаршина "Сигнал": "Вяжите меня". Его "в цепи заковали, в Сибирь на каторгу свезли".

В семинаре по фольклору Антон потом сделает доклад о жестоком романсе, где будет утверждать, что в этом тексте содержатся почти все главные черты жанра: поэтические штампы ("красавица ночная", "свод небес"), бродячий сюжет (сын в своей жертве узнаёт отца) и проч. Остановится он и на полушубке, выдающем социальное происхождение автора. Эрна Васильевна сказала, что на основе малоизвестного репертуара Кажеки, дополнив его другим материалом, Стремоухов должен написать работу о поэтике жестокого романса. Антон загорелся, собрал материал, но, как и многое другое, не написал.

Когда у жены Кажеки спрашивали, не путает ли муженёк чего-нибудь со всё время пьяных глаз, она серьёзно отвечала, что, напротив, очень разумен, только в датах слабоват.

– Увидит случайно свежую газету: "Ещё декабрь? А я думал, уже февраль – вьюжно очень". Один раз со мною сильно спорил: он считал, что ещё пятидесятый год, а шёл – пятьдесят второй.

В этот приезд, когда Антон в очередь навестил учительницу, она, как всегда, серьёзно рассказывала, что здоровье у неё более или менее, катаракту после поездки в Москву к Фёдорову удалось остановить; муж, хоть и старше её на пятнадцать лет, чувствует себя по-прежнему как нельзя лучше, работы невпроворот, все хотят только Кажеку, потому что лучшего стекольщика не видывали; живут в достатке, муж всегда в хорошем настроении, улыбается, за всю жизнь на неё ни разу не крикнул.

– Проблема у нас сейчас только одна: он по вечерам привык выпивать бутылку, а я борюсь за четвертинку, как утром, – возраст всё же.

Антон вспомнил разговор с женой известного московского профессора, лингвиста-полиглота, и в старости изучавшего всё новые и новые языки, в том числе и неиндоевропейские, – после его 75-летнего юбилея жена тоже стала бороться за четвертинку по вечерам. Кажеке было под восемьдесят, и в своём режиме он пребывал уже лет пятьдесят.

Возьми в руки пистолетик
И прострели ты грудь мою.

35. Караси из архиерейского пруда

Ещё нужно было навестить Павла Львовича, второго, кроме деда, из оставшихся в живых братьев Саввиных, Первого протоиерея Горьковского кафедрального собора. Приходилось торопиться: был канун Великого поста, и в случае опоздания Антон рисковал лишиться разносолов, вполне сопоставимых с бабкиными, которые приготовляла экономка о. Павла.

Автобус до Горького – Нижнего, как называл его протоиерей, – шёл шесть часов. В окно Антон старался не смотреть, ибо сильно подозревал, что в голове застучит текст "Эти бедные селенья, эта нищая природа, край родной долготерпенья, край ты русского народа", на который, уступая в ритме, но не в энергии, будет наплывать другой, столь же недалеко лежащий: "Едва отъехали от города, как пошли писать чушь и дичь по обе стороны дороги". Кажется, обошлось, шоссе оказалось на удивленье хорошим, автобус – покойным; Антон открыл том из собрания проповедей Бандакова, взятый у деда ещё полгода назад, но так и не прочтённый. В портфеле лежала ещё одна старая богословская книга, которую он, наоборот, прочёл, но собирался просить увезти обратно – по внутренней стороне переплёта размахнулась дедова надпись: "Не читать. Атеистическое мировоззрение". Книги с подобными, сделанными для себя инскриптами перекочёвывали к Антону, их набралось уже с полдюжины, среди них было одно-два известных философских имени. Бандаков оказался замечательным проповедником, прекрасным стилистом и, видимо, оратором; но поражало другое: не было, кажется, ни одного события тех лет, на которое не откликнулся бы этот провинциальный священник – солдатский набор, неурожай, открытые читальни, эпидемия.

Из окон дома деда доносились звуки фортепиано и его приятный баритон (у всех Саввиных были хорошие голоса); пел он "Серенаду" Шуберта. Антон остановился послушать одну из своих любимейших вещей; кроме того, он надеялся узнать наконец до конца слова – и Кемпель-младший, и Атист Крышевич помнили их до того места, где речь идёт о трелях соловья. Но место было какое-то роковое: пропев "Horst die Nachtigallen schlagen", дед дальше стал лишь играть сопровождение.

Экономка, полная свежая дама в платочке, проводила в зало. Увидев гостя, дед захлопнул крышку рояля, закрестился: "Ох, грех, светское, грех, грех…" В прошлый приезд Антона он играл Шопена.

На другой день с утра гуляли над Волгой, Павел Львович вспоминал о Нижегородской ярмарке, где он восемьдесят лет назад побывал мальчиком; как отец водил его по всем церквам, от чего он чуть не падал; но зато из двадцати сортов пряников он попробовал не меньше половины: красные клюквенные и фиолетовые черничные, миндальные и облепиховые, пьяные и тульские, а уж фигурные… Бабка, не так давно у деда гостившая, рассказывала о его популярности – за смелые проповеди, но главным образом за то, что когда в церквах при крещении ребёнка ввели паспортную регистрацию родителей, о. Павел никогда не отказывался крестить на дому и делал это бесплатно. Бабка не преувеличила – деду многие кланялись, одна дама подошла под благословение.

– Дядя Павел, – говорила мама, – не одобрял, что мы, внуки отца Льва, в церковь ходили только в детстве (взрослой ходила одна Тамара), что его брат не дал своим детям религиозного воспитания. Но отец считал: это повредит нам в советской жизни. Сам он не говорил, что окончил духовную семинарию, а дядя Павел не скрывал и в анкетах писал: служил священником в такие-то годы. Может, при его посадке и это сыграло свою роль.

В числе прочего Антон собирался выполнить просьбу бабки, связанную с предсмертным письмом Иосифа Львовича, самого младшего из братьев Саввиных. Он, как и все они, кроме Антонова деда, был священник, посадили его в тридцать первом или втором году, "когда арестовывали всех священников". Вскоре он умер в харьковской тюрьме от дизентерии. Выдавая тело бабке, следователь передал ей и его письмо – "чего я делать бы не должен, но поражён силой духа вашего попа". Письмо баба иногда перечитывала и всегда плакала. Когда арестовали знакомого семьи студента Мирона за связи с бендеровцами, в доме в ожидании обыска вместе с фотографиями отца с Мироном у памятника Яну Собескому и отца с братом Василием, пребывающим на Колыме уже десятый год, сожгли и это письмо. Несмотря на перечитыванья, баба его содержание помнила смутно, о чём горевала. И просила Антона спросить у о. Павла – он должен помнить.

Павел Львович сказал, что насколько он помнит, брат писал: просит о нём не печаловаться, ибо умирает за веру. Вера исчезнуть не может: её выгони в дверь, она влетит через окно. Но ему жаль, если истинная вера снова, как при первых христианах, уйдёт в катакомбы, – обратный путь будет долог и тяжёл, и сколько людей так и пройдут данный им Богом путь, так Бога и не познав. Только об этом он и сожалеет. Ещё запомнил Павел Львович: о. Иосиф писал, что у него нет злого чувства к его мучителям, ибо не ведают, что творят, и прощает их.

У бабки с о. Иосифом было связано настолько стойкое ощущенье несчастной судьбы, что когда после смерти деда она повредилась в уме, то говорила: "Потом Иосиф уехал из Вильны, но по дороге братья продали его в Египет". Поговорили об Антоновом деде.

– Леонид в молодости был самый взрачный из нас, братьев.

– И самый сильный?

– Нет. Михаил, Иосиф были посильнее.

– Да куда уж?..

– Нет предела мощи человеческой, Господом дарованной…

Когда, дожидаясь обеда, они спорили о Бердяеве (дед почему-то считал, что философ кончил ортодоксальным христианством), раздались звуки клаксона и в зало вошёл архиерейский служка с ведром, обвязанным по жерловине белоснежной тряпицею: владыка посылал отцу Павлу в последний день масленицы, когда уже нельзя есть мяса, карасей из своего пруда. Ведро прислал тот самый архиерей, коему двоюродный дед был обязан восстановлением своей духовной карьеры.

Священство дед оставил давно. Сначала он служил фельдъегерем. Работа хорошо оплачивалась, но была опасной: кроме документов фельдъегери перевозили деньги. Только за последние три года его работы по стране их погибло более семидесяти. Жена уговаривала бросить, но он только смеялся: "А как же я буду супругу кормить? На гроши, что платят в канцеляриях? Она у меня губернаторская дочь!" Или: "Даже артист Штраух служил фельдъегерем и возил пакеты к Ленину. Вот и я вожу к Бухарину!" Но в тридцать шестом он вдруг уволился, говоря: противно, что эта служба подчиняется НКВД. И перешёл в Минфин на должность инкассатора, жену уверял, что это совсем не опасно: ездит он в общественном транспорте, деньги возит в потрёпанном парусиновом портфейле, никто и предположить не может, какие в нём суммы. И опять смеялся: "Мне даже револьвер не выдали. А уж они знают, что опасно, а что нет".

В начале войны Павел Львович сказал в присутствии двух сослуживцев: если американцы не откроют второй фронт, нам хана. Донесли – с разницей в один день – оба. За пораженческие настроения ему дали десять лет.

– Поразительно! – говорил отец Антона. – В это же самое время его брат в Чебачинске твердил то же самое и в тех же выражениях. Что значит гены!

– А когда открыли второй фронт, – спрашивал Антон Павла Львовича, – вас не собирались – по логике вещей – выпустить?

Дед улыбался и разводил руками. Его не отпустили и после выступления Рузвельта, когда духовные лица были освобождены из лагерей почти подчистую, – поскольку он, хотя и имел сан, сел как лицо светское. Свою десятку он отсидел от звонка до звонка, в Потьме, несколько лет на лесоповале. Когда бабка, несмотря на просьбы молчать, про это рассказывала, никто не верил, что такое можно выдержать; чебачинские слушатели в этом понимали. После освобождения он получил минус десять; из городов, не входящих в десятку, ближайшим к Москве оказался Горький. Но на работу там нигде не брали, удалось устроиться только в области в деревенскую церковь псаломщиком и по совместительству церковным сторожем. Жена, приехав к нему и прожив в его сторожке четыре дня, переехать из Москвы отказалась.

Года через два в деревню привезли хоронить горьковского архиерея, завещавшего предать его земле на родине. Похороны полагались по архиерейскому чину. Но как раз в это время запил местный дьякон. Новый архиерей, приехавший отслужить заупокойную литургию, был в отчаянии. Павел Львович, обратясь к владыке, сказал, что может дьякона заменить, ибо окончил духовную семинарию.

– Документы, конечно, не сохранились, – устало сказал архиерей.

– Отчего ж, – возразил дед и показал документы, которые в свой единственный визит привезла жена.

– Так вы – выпускник Виленской семинарии! – взволновался архиерей. – Я тоже её окончил – разумеется, значительно позже. Но из старых наставников ещё кое-кто не оставался за штатом. Отец Афанасий – он нам читал риторику.

– Мой крестный отец.

– Духовный воскормитель мой.

Прощаясь, архиерей пообещал однокашника не оставить. Через два месяца дед уже служил – сначала дьяконом в какой-то церкви на окраине Горького и, постепенно передвигаясь к центру, возвысился до Первого протоиерея кафедрального собора. Мощная фигура, красивая седина, глубокий баритон, необычные проповеди – народ валил в собор валом.

Не всё сходило гладко. Проповеди пришёл послушать какой-то чин по делам религий. Одна тема была – слова Апостола Павла: "Будьте тверды в вере". Другая проповедь – тоже на Апостольские чтения – на слова его же: "Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, а не проклинайте". (Павел, видимо, был самым почитаемым в семье братьев: он был единственный из апостолов, про кого дед рассказывал; Антон потом огорчался за Павла, что тот не знал Иисуса лично). На другой день деда вызвали в обком. Кроме вчерашнего чина присутствовал секретарь по пропаганде, до перехода на партийную работу читавший лекции о несообразностях и ошибках в Библии. Он заявил, что дед подрывает в городе антирелигиозную пропаганду. А во вчерашней проповеди намекал на гонения на церковь. Дед ответил так:

– Но вы же призываете свою паству быть верными учению марксизма-ленинизма. Вот и я призываю свою. Не вашу. Что же касается гонителей, то я уж совершенно не мог намекать: у нас, как известно, свобода совести и религия не подвергается никаким притеснениям.

Назад Дальше