Партийцы наши не нашлись, что ответить; рассказывал дед, весь лучась от удовольствия от такой своей находчивости.
Кусочек одной из проповедей о. Павла Антон слышал – о душе, приобщившейся Святого Духа. Таковая душа становится вся осиянна светом, и в ней не остаётся ни одного уголка, не исполненного духовных очей, ничего сумеречного, она сама оказывается светом и духом.
36. Мама
Главное детское воспоминанье о маме: возвратившись с занятий, она лежит, положив на ухо подушку и укрывшись старой беличьей шубою – значит, ещё война, потому что шубу продали уже после. И не хочет вставать на ужин – это было непостижимо. Только когда Антон сам начал преподавать, он отдалённо стал представлять, что такое три полные ставки – десять, а то и двенадцать уроков в день. Занятия проходили в химической лаборатории, где не было даже вытяжного шкафа. Однажды она после двенадцатого урока пошла не домой, а в противоположную сторону, на вокзал, и её привёл шедший оттуда с работы сильно удивлённый дядя Лёня: "Идёт, спотыкается. Куда, спрашиваю. Молчит".
Непонятно, как она при такой нагрузке ещё руководила студенческим драмкружком.
– Как получилось? На педсовете завуч сказал: "Мы все – металлурги, горняки. А Анастасия Леонидовна в ленинградских и московских театрах бывала. У неё даже тётка в буфете Большого театра работает".
Тётка действительно там работала, рассказывала, как у неё до получки питались в долг Козловский и Лемешев, и устраивала племянницу на приставные места.
– Что отвечают на уроках, я слушать перестала. Выходит к доске парень, простоватый такой увалень, прикидываю: Тихон. Отвечает моя любимица Астафьева – до того хороша, глаз не оторвёшь, фигура, ноги, коса до пояса цвета овсяного снопа – отмечаю: живая Катерина, приодеть только. А моя лаборантка Валя Григорьева – черты лица крупные, грубые, сама толстая – вылитая Кабаниха! После спектакля Астафьева возымела бешеный успех у парней, забеременела, меня, хоть и беспартийную, вызывали на партком – почему я не внушаю в своём драмкружке принципы советской морали. Не случайно в пьесе "Подводная лодка Т-9" у вас студентка выходит в купальнике. А я говорю: так она же играет немецкую шпионку, да и на ту через минуту парторг лодки набрасывает халат! И вообще у нас больше никто не забеременел, у нас – мораль.
А лермонтовского Арбенина играл у меня брат Григорьевой – Кабанихи – изящный, красивый, и манеры откуда-то приобрёл! Бывает же такое в одной семье. Мои артисты просили: покажите, как играет Мордвинов. И самое смешное – я показывала! Но ещё забавнее: мой Григорьев, никогда Мордвинова не видя, очень похож был на него в "Маскараде", хотя даже фильм с ним не смотрел. В нём погиб трагический актёр… Какой успех имел монолог "Что слёзы женские – вода…" Но ещё больший был у монолога Алеко в исполнении Леонтьева, преподавателя музыки, таланта, красавца и выпивохи, – потом он в прачечной, где пьянствовал с прачками, сварился в чане с кипятком. На сцене соорудили костёр: лампочки, обложенные стружками и красной бумагой. То ли из-за перегрева, то ли от замыкания костёр задымил по-настоящему. Но Алеко не растерялся и стал затаптывать пламя, перемежая монолог своими деловыми замечаниями, выдерживая размер и рифмы: "Там люди, в кучах за оградой не дышат утренней прохладой… Ишь, разгорелся как не надо! Главы пред идолами клонят и просят денег да цепей – я затопчу тебя, злодей!"
На районных олимпиадах артисты мамы занимали всегда первое место, в её трудовой книжке появлялись записи: "Премировать 4 кг-мами воблы", "Выдать 3 кг шрапнели". Антон, дитя войны, знал, что такое шрапнель, но оказалось, что это такая крупа. Драмкружок дал даже несколько платных спектаклей в областном театре.
– Так на "Грозе" был аншлаг! Деньги забирал профком, но один раз труппе разрешили взять что-то из них на празднование Нового года. В моей лаборатории устроили пир: нарубили таз винегрета, было даже рыбное заливное. В разбавленный спирт я добавила соединение… ну, неважно, есть такой изумрудный органический пищевой краситель… и объявила: абсент.
Антон в качестве артиста выступал с шести лет, и сразу же имел неприятности. В конце детского утренника в горном техникуме парторг Гонюков, вручая детям кульки с замечательными подарками (конфеты-подушечки, четыре пряника и яблоко), сказал маме: "Что это ваш герой объявлял тут? Всем известно, что про зайчика – стихотворение русско-народное, а не какого-то немца. Несвоевременно. Вы проследите!"
А дело было в том, что перед началом своего выступленья Антон объявил (дед говорил, что всегда надо называть автора): "Владимир Карлович Петерсон! Зайчик!" И прочёл полный вариант бессмертного произведения "Раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять". (История повторяется – если остаются её персонажи. Через двадцать пять лет дочь Антона Даша, гостя в Чебачинске, на таком же утреннике перед своим исполненьем звонко объявила: "Сочинил адмирал Сысков!" И прочитала:
Сидит сова на печи
Крылышками треплючи;
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ.
Постаревший Гонюков спросил у Дашиной бабушки: "А что это за адмирал Шишков? Что-то не припоминаю… Из новых разве?" Но на лице уже была улыбка, как у волка из "Красной Шапочки".)
Делала мама ещё и стенгазету: увидев её заявление об отпуске, директор сказал, что такой почерк нельзя скрывать от народа.
– Почти всю газету я сама и заполняла. Даже карикатуры рисовала. В общежитии не выдавали чайников. У одного студента был чайник, но он никому его не давал. А мне попался в "Крокодиле" рисунок: директор завода, делавшего плохие чайники, сидит верхом на одном из них. Я и перерисовала, стараясь физиономии придать портретное сходство, получилось очень похоже. Студент этот страшно разозлился, пришёл ко мне: вы обижаете партийцев, буду жаловаться в партком. И пожаловался, меня вызывали, Гонюков хотел завести персональное дело. Но я сказала, что пусть газету выпускает сам, и директор спустил всё на тормозах.
Оформлял газету бывший морской офицер Кузик Северин. Но он был отстранён за идеологически ошибочный рисунок – лошадь в шахте (считалось, что везде давно электротяга). Мама, чтобы заполнить место, кроме собственноручно нарисованных ёлочек, цветочков и воздушных шариков, наклеила фотографию, вырезанную из журнала, найденного на этажерке у папы: Каганович под Комсомольской площадью среди метростроевцев, на заднем плане мощная шахтная техника.
Газета не провисела и двух уроков, как в мамину лабораторию влетел взволнованный папа. Среди запёчатлённых строителей метро находился лично он, работавший там по комсомольскому призыву, – именно по этой причине у него и хранилась вырезка из "Огонька". Гонюков непременно пришил бы семейственность. Парторг был нервен, тощ, его голова со впалыми висками и глубокими, как ямы, глазницами напоминала череп. В сороковые и начале пятидесятых секретари партбюро все были такие; в шестидесятые их сменили мужчины упитанные, красномордые, с глазами неопределённого цвета, навыкате, с округлыми движеньями.
Родителей успокоила уборщица Фрося: Пётр Иваныч в газете нисколько на себя не похож – молодой, красивый, ну совсем не узнать. Фрося была добрая баба и пьяница; спирт мама запирала, так она сливала из спиртовок.
В праздники, когда мама лежала и днём, но не спала, Антон забирался к ней под шубу и просил:
– Расскажи про детство.
– Когда я была такая, как ты… – послушно начинала мама. – А про что рассказать?
– Про первых немцев.
Семья Саввиных эвакуировалась осенью четырнадцатого. Уехать предложили сами власти, давали вагоны, можно было взять вещи.
– Баба раздумывала: дети! Мы с Лёнтей родились потом, но и без нас уже было пятеро. Твой прадед, отец Лев, говорил: поезжайте. Я останусь. Священника не тронут. И действительно – и он, и имение остались в целости. Только по реквизиции взяли двух лошадей, да на постой определили офицера, который с отцом Львом говорил о Лютере, а попадье, твоей прабабке, давал кофе. Она за это играла ему на рояли и пела "Ach, mein lieber Augustin, Augustin…", ну, ты знаешь эту песенку.
Первые немцы были другие, не зверские, не такие, про которых в "Правде" писал хирург Бурденко, что они расстреляли несколько тысяч польских офицеров – про это дед попросил Антона прочитать целиком. Впрочем, нынешние немцы, когда про них говорили на брёвнах, тоже почему-то не походили на газетных. Младший Кувычко, лечившийся в Ялте в госпитале, рассказывал, что какой-то немецкий майор всю оккупацию снабжал музей Чехова дровами и давал консервы и шоколад его директорше-старушке, сестре Чехова. Видимо, у немцев было много дров, потому что Василию Илларионовичу, лежавшему в Кисловодском госпитале, рассказали, как они снабжали дровами соседнюю больницу, где лежали вовсе даже русские.
– Расскажи про голод.
– Странные интересуют ребёнка темы, – говорила тётя Лариса. Но мама послушно рассказывала.
– Голод я помню очень хорошо. Себя я помню с четырёх лет – и у тебя это, наверно, от меня, – а тогда мне было уже пять. Отчётливо помнится это ощущение: всё время хочется есть, и ни о чём другом не думаешь.
Это был голод осени и зимы двадцать первого года. Началось всё ещё летом. Стояла сильная засуха, и кто попредприимчивее, начали делать запасы, скупать хлеб для продажи, он стал исчезать – и всё быстрее и быстрее. Неурожай оказался больше, чем думали; Поволжье не дало ничего, другие губернии – какие-то пустяки. Баба и Коля стояли в очередях ночами. Правда, переселенцам кое-что давали через беженские комитеты.
– Но вы же приехали давно?
– Все, кто приехал в четырнадцатом-пятнадцатом годах, считались беженцами. Давали немного муки, из неё делали затируху.
Антон затируху любил, было непонятно, что в ней плохого.
– Ты ешь затируху из хорошей муки, с молоком. А та забалтывалась пополам с отрубями, на воде, получалась клейкая… Мой дед – отец мамы – всё время возмущался, что ему мало дают. Внуков не любил, стегал ремнём. Правда, мы тоже были хороши, пели хором: "Пускай могила тебя накажет…" Но меня он не бил: я ходила во фланелевом платьице, а он протирал пенсне его подолом. Подзовёт меня, и я стою, жду, пока он подышит на стекло, протрёт, потом второе… Высокомерный, настоящий шляхтич! Его полная фамилия: Налочь-Длусский-Склодовский. Любил показывать свою дворянскую грамоту в бархатной папке. Прекрасно играл в вист, в преферанс. Но имение своё проиграл – ещё в прошлом веке. Ему не нравилась ни Украина, ни украинцы, ни их язык, всё время цитировал "Гамлета" в переводе малороссийского антрепренёра Старицкого: "Буты чи нэ буты – ось дэ заковыка". Уехал к родственникам в Польшу, и даже жену не взял. Но не доехал – видимо, умер по дороге. А четыре сестры нашей бабы так и остались в Вильне, и никогда ничего о них мы так и не узнали. Про брата стало известно, что он был в польской армии, его взяла в плен Красная Армия, и в плену он сошёл с ума. Отец Лев умер в тридцатом году, в девяносто пять лет (из их рода, кроме расстрелянных, меньше девяноста никто не жил), имение – земля, сад, пасека, двухэтажный дом в шестнадцать комнат (твой дед говорил: вот попал на старости лет – в отцовском доме даже у кухарки и кучера было по комнате) продали, деньги разделили, и по согласию всех братьев деда большую часть выделили ему как самому детному. В валюте. Впервые в жизни всем купили по новому пальто.
В голод они выжили только благодаря бабке. Семеро детей, младшему – три года. Бабка брала на дом бельё, стирала его целыми днями, и четыре старшие дочери – им было по 10–12 лет – гладили огромные кипы. Отправляла всех, включая пятилетнюю маму, собирать вдоль дорог маленькие яблочки, которые потом сушила и делала на сахарине что-то вроде компота.
Дед преподавал литературу в расквартированном неподалёку рабоче-крестьянском батальоне Первой конармии – начальство считало, что кавалеристам это необходимо. Когда резали выбракованных лошадей, деду давали конину, бабка крутила котлеты, а 14-летний Коля продавал их на базаре; на эти деньги покупали детям молоко, а также спички, мыло, соль. Прошёл слух, что в крупную соль мешочники подмешивают толчёное стекло, отличить невозможно. Бабка не верила, что на свете есть такие злодеи, но кусочки чёрного хлеба солью посыпать перестала, и соль в кашу не сыпала, а разводила сперва в воде. Но соль растворялась целиком, и бабка всем говорила, что слухи – ложь. Но один интеллигентный прихлебатель – у бабки они были уже тогда – прочитал ей чьи-то стихи, как бы монолог мешочника: "Семь тысяч, целый капитал, Мне здорово везло: Сегодня в соль я подмешал Толчёное стекло". И бабка снова стала растворять соль в воде.
– Она умела готовить еду изо всего – щи из крапивы, лепёшки из лебеды, салат из одуванчиков; через десять лет, во второй голод на Украине, ей пришлось всё это повторять, а потом ещё через десять лет – ты должен помнить кое-что из такого меню в войну.
Я помнил, не вкус, а то, что и щи из крапивы, и отварной корень лопуха подавались на фамильных тарелках – их бабка не продала ни в эту войну, ни в первый голод, ни во второй.
– Второй голод на Украине был страшнее первого – ни у кого не осталось никаких вещей на продажу. Служащие получали 300 грамм хлеба по карточкам. Огород, опять стирка, привозили из больницы тюки нижних рубах, кальсон, невероятно заношенных, – стирали теперь уже мы, а баба только гладила. Шили какие-то мешки… Ещё, помню, сначала шили торбы для лошадей с извозчичьей биржи. Но очередной заказ не поступил. Баба – она все эти работы и находила уж не знаю как – пошла спрашивать. "Лошадей нема". – "А где ж?" – "Та зъилы".
Так и выжили, хотя все стали страшно худые. Коля приехал, увидел – и немедленно вывез нас всех на рудник Сумак, где был главным инженером. Ставки в золотой промышленности были тогда огромные, да ещё часть получали бонами, на которые в торгсине можно было купить всё.
По сути, только это короткое время и жили нормально. Вся остальная жизнь прошла с карточками или в очередях, или с тем и другим вместе. До сих пор помню все эти объявления – печатались не где-нибудь, а в "Известиях": "С 20 декабря продажа мяса по ноябрьским талонам фиолетового и синего цвета прекратится. Объявляются новые декабрьские талоны розового и зелёного цвета и для детей – жёлтого цвета". А когда карточки в сорок седьмом отменили – мгновенно появились огромные очереди. Да ты помнишь.
Я помнил эти сотенные очереди за хлебом, фиолетовые номера на ладони; последним не хватало химического карандаша, им цифру велели запоминать; они забывали, спорили, ругались, все нервные, злые. И как хотелось, чтобы хлеб был с довеском – его можно было съесть по дороге.
А в учительницы мама попала так. На руднике сначала устроилась счетоводом. Впрочем, это только называлось так, а на деле она переписывала (машинка была только в секретариате директора) своим замечательным почерком ведомости и полугодовые отчёты. Когда она переписала китайской тушью и пером № 86 первый, выполнив начальную буквицу церковно-славянским шрифтом и разрисовав синими и красными чернилами и зелёнкой, сбежалось смотреть всё управление.
А главбух рудника была женой директора школы, очень энергичного хохла. Он увидел у неё отчёт и загорелся.
– Це то, що нам потребно! Вченики пишуть, як куриця лапою! Ты будешь в мене вчилкой.
– Та мни ж мало рокив.
– Хиба ж шестнадцать мало? Взросла дивчина.
– Та я нэ умию.
– Та поможем.
И я стала преподавать в первом классе. Старалась подражать деду.
– И получалось?
– Не совсем. За первую четверть человек пять-шесть не научились читать. Все – из семей старателей, дети пьяного зачатия, с отсталым развитием. Я оставалась с ними после уроков на два-три часа, приходили они и по воскресеньям – ничего не помогло. Я не хотела, но пришлось обратиться к деду.
– А он?
– Научил за четыре занятия. Говорил: нет того дитяти, кого не обучить читати.
– В чём же заключался секрет?
– Да ничего особенного. С одними пел: ма-а-а-ммм-а-а-а мы-ы-ы-ллл-а-а-а Ма-а-шшш-у-у… у-у-у! С другими маршировал по классу: Бог! Дай! Ум! – Дай! Ум! Бог! – Ум! Дай! Мне! А третьим на каждый слог велел хлопать крышкой парты. Директор только головой крутил. Но к Новому году все мои отсталые читали. Случайно в это время в Сумаке оказался директор знаменитой школы для дефективных в Вологде. Он очень уговаривал деда работать у него, соблазнял квартирой. Но дед не согласился. Всё же с такими и даже с просто не очень способными он заниматься не любил. Но зато со способными… Не мог всё, что знал, держать в себе, – хотел перелить в них. Да что там! Душу готов был им отдать… И я, грешным делом, тоже питала слабость к таким. Уже в Чебачинске в моём классе учились два очень талантливых мальчика – даже фамилии имели как нарочно: Валя Многомысленский и Юра Умнов. Задачи решали в уме, книжки помнили близко к тексту, стихи запоминали с первого раза. Обоих взяли на фронт после десятого класса, оба вернулись из-под Сталинграда без ноги.
Многомысленский был сыном дьякона, сосланного в Чебачинск ещё в двадцать девятом году. До ссылки дьякон работал в Синодальной типографии, что очень пригодилось: единолично набирал всю районную газету "Социалистический труд". Правда, после скандала ему стали доверять уже не весь набор, кое-как обучили ещё одного сотрудника. А скандал вышел потому, что бывший дьякон набрал "Бог" с прописной буквы. На собрании с приглашённым инструктором райкома по пропаганде он клялся, что давно разоружился, а получилось это автоматически. "Почему же он не набрал автоматически с маленькой буквы? – ехидствовал райкомовец. – Нет, бывший сотрудник церковной типографии не разоружился!"
– Кто талантлив, так уж во всём. Валя прекрасно рисовал, по слуху подбирал любую мелодию на рояле, мог починить часы, у Силы – что нашу церковь взрывал – обучился подрывному делу… Но таланты свои он использовал, так сказать, многообразно. Перед выпускными экзаменами в школе он заболел, потом сразу попал на фронт и не получил аттестата. А когда, вернувшись, захотел сдать за десятый класс, ему сказали, что только со всеми – весной. Терялся год. Он ходил, ковыляя (протез ещё не сделали), по инстанциям, ездил даже в область – не разрешили. Тогда он наплевал этим бюрократам в их зелёные бороды. От отца у него остались шрифты, он и напечатал себе аттестат, вырезал печати – не отличишь. И поступил в сельскохозяйственный институт. Потом он подделал ещё один аттестат – офицерский или инвалидский, не помню, – когда его за драку ("дал одной сволочи по мордасам") на семестр лишили стипендии. Настоящий он оставил матери, а по фальшивому – получал сам, в Свердловске. Я ему сказала, что он не должен был этого делать. Он взорвался: "Я что – голодать был должен? Я им ничего не должен! Они мне должны!"
Таким способом Валентин собирался помочь и деду, когда после очередной проверки в собесе того лишили пенсии – не было документов за какие-то давние годы. Отец ругался, дед спокойно удивлялся: "Если я не работал, то как же я кормил жену и семерых детей?" Узнав про неприятность, Валентин кричал: "Да наплюйте вы им в зелёные бороды! Я вам сделаю любой документ. С ятями? На дореволюционной гербовой бумаге? Пжалста – от отца осталась". – "Спасибо, – говорил дед. – Лучше погодим". И в конце концов нашел в своих бумагах выданный ему как учителю бесплатный железнодорожный билет за нужный год.