Их однокашник, с которым друзья враждовали всю школу и даже в армии, приехав домой на побывку за подбитый танк (потом он погиб), говорил, что по ноге они потеряли перед тем, как их соединение утром должны были бросить в голую степь без всякой огневой поддержки – после этого рейда от полка осталось едва человек пятьдесят. Оба друга ночью подорвались на минах, но как-то очень одинаково и аккуратно. И добавлял, что Валька был слишком хороший минёр. А когда мама спросила, что значит слишком, сказал, что вообще-то они воевали хорошо, имели медали "За отвагу", а Валька даже "Красную звезду" – за так этот орден не дают.
Валентин окончил каракулеводческое отделение сельхозинститута, стал работать в крупнейшем совхозе "Красный овцевод" и вскоре очень прославился. Ягнята, дающие серый каракуль, рождаются редко. Среди овечек Многомысленского серенькие появлялись в два-три раза чаще. Метод он позаимствовал из Ветхого Завета. Иаков заметил, что если за едой овцы постоянно смотрят на что-то пёстрое, то потомство получается неодноцветным: и серое, и чёрное. И Иаков стал кормить своих овец ивовыми прутьями, с которых полосками сдирал кору.
Валентин слышать не мог о Лысенке и открыто говорил, что Михаила Фёдоровича Иванова только идиот может считать близким к идеям Трохвима – в основе всей работы великого зооселекционера лежит менделевская генетика: выявить лучшие генотипы животных с тем, чтобы они поглотили худшие, а хорошие закрепить, сделать гомозиготными через подбор однородных генотипов или имбридингом. Из совхоза его за высказывания против материалистической мичуринской биологии и поповщину (кому-то он неосторожно рассказал про библейский метод) уволили, он уехал в Мордовию на преподавательскую работу, которую не любил; своих студентов называл "мордва сорок два".
У его друга научная судьба сложилась ещё неудачнее. У него была уже готова кандидатская диссертация "Внутреннее ухо птицы", на огромном материале, охватывающем пернатых не только Средней России, но и Севера, Дальнего Востока; одних фотографий срезов этого уха (цветных – большая редкость) насчитывалось более двухсот. Но время разом переменилось; "Крокодил" начал печатать изображения старичков в академических ермолках, рассматривающих в лупу мушку или перышко из хвоста печальной птички; диссертацию завернули; Умнов нервно заболел. К защите она была принята только через двадцать лет. Он опять очень нервничал, разболелось сердце. До защиты он не дожил двух недель.
– В классе Валентина и Юрия было 18 мальчиков. Всех их взяли на фронт в первый месяц войны. Вернулись только они двое.
Учился у меня ещё один очень способный мальчик – Коля. Он жил с матерью – отца арестовали в тридцать седьмом. Мать пришла ко мне с похоронкой, а потом приходила каждый год в день его смерти. Приносила пирог, домашней браги. Выпьем, помянем, она поплачет. Я тоже всплакну – не только по Коле, по всем им… Вспомню, какой он был хороший, умный, как отвечал на уроках. Какой был внимательный: увидел, что у меня тупой карандаш, сделал мне перочинный ножичек. Я подарила ей этот ножичек… Расскажу ей два-три смешных эпизода…
Рассказывала я всякий раз одно и то же, всё это она уже знала. Но ей не с кем было о своём сыне поговорить: из учителей – кто его не запомнил, кто умер, уехал, девушки он не успел завести, товарищи все погибли. Так она и ходила ко мне лет двадцать. Один раз не пришла. Пришла её соседка, сказала, что мать Коли умерла и просила её вернуть мне ножичек… Теперь уж только я, наверно, этого мальчика и помню. А после меня – уж никто. Как и не было его на свете.
Проработав на руднике и в Чебачинске в школе пять лет, мама поступила в Москве на химфак МГУ.
– Но в это время у твоего отца арестовали одного брата, отовсюду уволили другого, вызывали на Лубянку третьего. Отец срочно по комсомольской путёвке выехал в Семипалатинск вместе со мной, уже беременной. Но у него и там начались неприятности. На политической пятиминутке, отвечая на вопрос о пособии по безработице в Америке, он назвал цифру в рублях – оказалось больше, чем у нас получает токарь самого высокого разряда. Пришили агитацию, завели персональное дело и – исключили из комсомола. Могло быть кое-что и похуже. Но тут как раз баба вытребовала меня – она любила, чтобы дочери рожали под её присмотром. Мы в два дня собрались – всех вещей было два чемодана – и уехали в Чебачинск. Папа даже не стал брать трудовую книжку, а здесь в педучилище, где не было историка, не задавали лишних вопросов и завели новую.
В Семипалатинском учительском институте я проучилась один семестр. Уровень преподавания был высокий – среди преподавателей попадались и местные, но профессора – все до одного оказались из ссыльных. Особенно мне нравился один старый лингвист из Ленинграда. Русский обязательным считался только для казахов, но я ходила на его занятия – я же училась в украинской школе, где его не преподавали вообще, хотя большинство учеников были русские. Разрешили приехать жене этого профессора. Так с ним от радости случился сердечный приступ, и он умер. В институте гражданскую панихиду не разрешили: ссыльнопоселенец. На кладбище студентам присутствовать тоже не рекомендовали. Но из нас кое-кто пришёл, человек десять. Вывезти тело в Ленинград вдове не позволили. Она этого не предвидела и, продав библиотеку мужа, заказала цинковый гроб, невероятно дорогой, и даже уже оплатила перевозку, тоже очень дорогую, чуть ли не в особом вагоне. Гроб обратно не взяли, и она немного помешалась, всё время смеялась и говорила: "Вам не нужен цинковый гроб? Продаю прекрасный гроб. Совершенно новый!"
Антон спрашивал, какие стихи тогдашние студенты читали.
– Я любила Есенина. Но всюду писали, что он упадочный поэт, а нам нужно новое, бодрое, политическое, и я настраивала себя, читала Малахова.
– Был такой поэт?
– А как же. Печатался в журнале "Комсомолия":
У неё не юбок шуршащий шёлк,
А Ульянова пятый том.
Спрашивал студент-историк Антон и то, не заставляли ли студентов в Москве и Семипалатинске подписывать что-нибудь, голосовать на собраниях, чтобы расстреляли троцкистско-зиновьевских выродков.
– Подписи для газет требовали от известных людей. Я очень расстроилась, когда в "Литературке" под таким письмом увидела имена Алексея Толстого, Фадеева, Пильняка, которых я уважала. Голосовать же заставляли всех и следили, чтоб не увиливали. На первое же такое собрание я не пошла, думаю: отговорюсь – мол, беременна. Пришлось приносить справку от врача… Единственно, от чего не удалось уклониться, – от антирелигиозной пропаганды. Как химика меня всегда заставляли разоблачать религиозные чудеса: почему самовозгораются свечи перед иконами, почему не протухает святая вода в церковных сосудах, и я объясняла про фосфор и что ионы серебра действуют как антисептик, ну и так дальше…
Я и сейчас считаю, что все эти мироточивые иконы – или жульничество, или научно объяснимые явления. Поражаюсь, как интеллигентные люди – эта твоя знакомая, поэтесса – могут в такое верить. И зачем им ещё и это? Как будто недостаточно общей идеи… Чудеса – для толпы.
Но тут же сама себе противоречила.
– Хотя бывало и такое, что…
В Харькове в начале тридцатых решили взорвать один из больших храмов. Но сначала надо было снять медные позолоченные листы обшивки купола и крест, тоже, конечно, золочёный. На него накинули петлю, и какой-то лохматый босой мужик стал, оскользаясь, карабкаться на верх купола. Собралась огромная толпа. Мама тоже была в ней и видела всё своими глазами.
Все молчали. Крестился мало кто. Мужик уже залез. Но когда, держась за верёвку левой рукою, правую протянул к кресту, верёвку вдруг отпустил, зашатался и рухнул лицом к подножию креста. Раздался мощный и короткий взрёв – ахнула вся многотысячная толпа.
Мужик, раскинув руки и ноги, проскользил за секунды весь купол, оборвался, перевернулся два раза в воздухе и с тупым звуком – как сбрасывают на землю мешок – шлёпнулся на торцовую мостовую, едва не задев кого-то в толпе. Никто не кинулся к нему. Напротив – круг, как от брошенного в воду камня, быстро расширялся, и вскоре церковная площадь была пуста. Народ жался у трамвайной линии и в переулке и безмолвно смотрел на лежащее с подогнутой ногой и странно-плоской головой серое тело, вокруг которого медленно расползалось тёмное пятно. И вдруг, как прорвало плотину, все заговорили, зашумели.
– Помню, какой-то мужик, тоже босой, может из них же, всё кричал рыдающим басом: "Нады бы левой! Левой нады было! Чаво он правую-от тянул? Ить крест-от правой кладут, правой!"
А к тому так никто и не подошёл, пока не появилась милиция. И даже милиционеры подходили с опаской, останавливаясь и оглядываясь, а один всё время задирал голову и смотрел на крест. Как раз ушла туча, и он засиял на солнце.
– Вся многолетняя антирелигиозная пропаганда была зачёркнута в несколько секунд – и на много лет вперёд.
Историю эту мама рассказала при Егорычеве. Он внимательно выслушал, потом извинился и вышел, минут через пять вернулся и положил на стол обтёрханную газетную вырезку про случай в 17-м году в Старой Руссе, где он тогда жил. "В наш город, – писали в газете, – приехали большевики и собрали митинг около часовни. На крыльцо часовни взобрался один большевик, дабы лучше слышна была его речь, а над головой его оказался висевший образ Спаса Нерукотворного, старого письма, величиною около аршина. Когда оратор в своей речи дошёл до крайних выводов человеконенавистничества и разжигания низменных страстей, кто-то из многотысячной толпы крикнул ему: "Да побойтесь же вы, наконец, Бога". Большевик пришел в азарт и закричал, что он никакого Бога не боится, ибо никакого Бога нет. В этот момент сорвался с гвоздя висевший над ним образ, ударил его по голове, проломив ему череп. Большевик через несколько часов умер. При осмотре образа оказалось, что крюк и кольцо, на котором висел образ, совершенно целы".
– А почему у нас в доме иконы то висели, то нет?
– После того, как Казаков донёс, что у преподавателя истории и конституции дома – целый иконостас, дед на день их стал снимать, особенно когда мог зайти Казаков, а на ночь опять вешать.
Иногда дед днём иконы не снимал – то ли забывал, то ли не хотел…
– Я как-то ночью видел деда на коленях перед иконой Николая Мирликийского. Но только раз.
– Ты спал, как и полагается ребёнку. Дед говорил: "Я не был таким молитвенником, как мой брат Иосиф. Но оба мои сына остались живы и даже не ранены, потому что я всю войну каждую ночь молился за них". Один раз пропустил – сильно промерз в лесу. И в этот вечер Колю ранило".
Тот же Казаков донёс и что Антона крестили. Когда ему было месяца два, бабка, узнав, что родители уходят на какое-то собрание, пригласила священника, он привёз на санках купель и за кувшин молока и ведро картошки таинство совершил. Отец потом пенял бабке, что она ставит его под удар. Бабка не возражала, но потом ворчала: "Как же можно – не крестить? Собака, что ли?"
Чебачинский горно-металлургический техникум относился к Каззолоту и снабжался по разнарядкам золотопромышленности. Студенты по льготным тарифам получали горняцкую форму, чертили не на оборотах старых проектов, а на отличном свежем ватмане, в учебной части и бухгалтерии использовали не вырезки чистых мест из старых платёжных ведомостей, как делали даже в райисполкоме (называлось "лапша"), а писали на новой бумаге нормального формата, в маминой лаборатории не было недостатка в реактивах.
Но даже Каззолото не могло обеспечить всем.
Козёл уборщицы, всегда пасшийся во дворе, забрёл в вестибюль, увидел в зеркале такого же страшного козла и затеял с ним бодаться. Техникум остался без зеркала. Мама изготовила серебряную амальгаму, но стёкла местного производства давали изображение, как в комнате смеха парка Горького в Москве; пришлось нанести её на старую стеклянную дверь своей лаборатории; все девицы бегали через двор – даже в грязь – смотреться.
При столовой имелся ледник. Лёд выкалывали на Озере в марте, складывали в глубокий подвал и засыпали опилками; он держался всё лето. Но завхоз, находясь в запое, про опилки забыл; лёд в мае растаял. В столовой питалось больше тысячи студентов; новый завхоз пришёл в лабораторию и, плача натуральными слезами, умолял маму сочинить какую-нибудь химию попрохладнее. Мама сделала состав из глауберовой соли, нашатыря и селитры; мясо в ведре, поставленное в корыто с такой смесью, местами даже замерзало.
Жизнь требовала изобретательности изощрённой и неусыпной. У отца прохудились на заду единственные выходные брюки. Мама отрезала от низочков штанин по периметру кусок с ладонь и дыры заштуковала, делала она это, как и бабка – не отличить. Но вскоре брюки протёрлись на коленях. От штанин снова было отрезано. Брюки, ставшие и после первой ампутации коротковатыми, после второй оказались куцыми настолько, что носить их можно стало только заправляя в валенки или сапоги. Отец так и носил; однажды он надел их в баню.
– Не представляешь, какой был эффект, когда я разулся, – сказал он, воротившись. – Подходили рассматривать. Канцевич заявил, что прямо сегодня велит жене сделать то же.
На занятия отец без галстука не ходил. Галстуки делали из старых шёлковых косынок, выкраивали из разлезающейся кашемировой шали, один сшили, выпросив у деда Кувычки кусок подкладки генеральской шинели, которую он захватил, сбегая из колчаковской армии (так Антон узнал, что подкладка шинели царского генерала могла быть только красной). Из внутренности старой готовальни мама с бабкой изготовили Серову, которому предстояло дирижировать своим студенческим оркестром на областной олимпиаде, бархатный галстук-бабочку; маэстро сказал, что галстук не хуже, чем был у Направника. Но к галстукам нужны были сорочки, воротники которых быстро обтёрхивались. Их выпарывание с последующим переворачиванием на другую сторону Антон видел так часто, что долго считал, будто это – обычная процедура вроде пришиванья пуговиц, и очень удивился, когда уже отроком услышал от приезжего инженера-москвича (отец старался залучить в дом всех москвичей), что тот и не подозревал о существовании подобной портняжной операции.
Маму, как и деда, не пугала никакая работа. Особенно хороши они были в паре. У деда было какое-то особое чутьё, где может найтиться работа. Проходя мимо кинотеатра, он вдруг решил узнать: не нужен ли художник для рисованья афиш? И попал в точку: прежний живописец только что умер от белой горячки.
– А как он угадывал?
– Будь у тебя семеро детей, ты тоже бы научился.
И мама стала писать афиши.
– Шрифтами я владела, но до этого только один раз писала большой размер, на кумаче – в Семипалатинске лозунг к слёту: "Привет стахановцам канализации и водопровода!". Сначала писала только названия фильмов, но потом осмелела и стала рисовать портреты актёров: в правом верхнем углу – исполнителя главной роли, в левом нижнем – героини. Особенно лихим выходил у меня Крючков.
Однажды деда вызвали в милицию: как сумела бабка выбить из посыльного, что-то насчёт афиш. Бабка волновалась – в кинотеатре оплата шла без ведомостей. Но дед вернулся весёлый, с рокочущим, как весенний гром, жестяным листом на плечах. Начальник НКВД майор Берёза во время культпохода своего коллектива на фильм "Подвиг разведчика" восхитился шрифтом и изображением актёра Кадочникова на афише и пожелал, чтобы этот же художник нарисовал новую вывеску для здания районного отделения.
Всё воскресенье дед разводил краски, мама работала кистью, Антон смотрел. Сначала долго думали. Заказчик хотел помимо букв ещё картинку, как на понравившейся ему афише. Но дед заявил, что ему кроме черепа со скрещенными костями ничего не приходит в голову. Мама сказала, что на шутки нет времени, но тоже ничего не смогла предложить. Потом они долго спорили. Начальные буквы в полном названии учреждения – НКВД – дед хотел дать другим цветом, хорошо бы чёрным, в крайнем случае – тёмно-синим, чтобы сразу и издали всё было ясно. Но заказчику буквы показались слишком тончавы, и мама полдня их толстила. За работу исполнители получили ведро керосина; само ведро, цинковое, не жестяное, разрешили не возвращать; потом оно много месяцев выветривалось на повети, но керосином всё-таки слегка припахивало; пришлось приспособить его для полива.
В Чебачинске решили устроить филиал областной метеостанции. Приехал специалист Кацис, привёз грузовик обёрнутых в пшеничную солому приборов. Через два дня он явился к деду и сказал, что когда искал кандидата на должность заведующего – он же наблюдатель, – все называли одну фамилию: Саввин. Имеет агрономическое образование, что близко к погоде, небу, и другое образование, которое, тонко улыбнулся Кацис, ещё ближе к небесам. Про другое успела проболтаться, конечно, бабка, пока специалист снимал дождевик и галоши. До вступления в должность следовало в областном центре пройти месячные курсы и сдать экзамены.
Дело было весною; огурцы и помидоры ещё не были высажены в грунт, сахарная свёкла не получила многосоставной ранней подкормки, в будущие луковые, чесночные и морковные грядки не внесли жидкий курий помёт, который прошёл в своём осьмиведёрном чане только первый день десятисуточного процесса, ждали своего часа картофельный огород в Степи, капустная плантация по-над Речкой, салат, тыквы, патиссоны, топинамбур, редька… Гибель даже одной из культур пробила бы незатягиваемую брешь в сложном хозяйстве – всё было связано со всем; сеть этих связей содержалась в голове только одного человека; дед не мог уехать на месяц.
Дед сказал Кацису: работать он будет с тщанием и удовольствием, но стар куда-то ехать, селиться в общежитиях, в коих не живал с семинарии, то есть с девяностых годов прошлого века. Но у него есть дочь, химик и биолог, которая знает всё, а чего не знает, мгновенно, благодаря исключительной памяти, выучит и ему, деду, на свободе перескажет.
И мама отбыла в область, где, вместо месяца изучив всё за десять дней, блестяще сдала экзамены и, еле отбившись от ухаживаний потрясённого Кациса, предлагавшего ей должность зама на центральной метеостанции, руку, сердце и свою квартиру, вернулась с удостоверением старшего наблюдателя на имя Саввина Леонида Львовича.