"Вижу… вижу…". Видела она то самое, что надо: черную бархатную тьму с колючими звездами, полюс абсолютной силы, суровые островерхие ельники на малиновом закате, пустынные неприступные горы с парящим над ними орлом, ополоумевших от восторга и страха дикарей, молящихся непостижимому каменному идолу - любимцу вымерших гигантов… Дева Ира жарила вслух прямо по Горбигеру, которого, к слову сказать, не читала; давным-давно, в эпоху мирового льда, земля населена была титанами, проводившими время в могучих единоборствах,- следами их игрищ лежат перед нами Альпы; титаны жонглировали горами, шутя разбрызгивали озера, шагая через щетинистую поросль лесов… но после геологической катастрофы могучие люди севера вымерли в теплом климате, а великое их наследие было извращено и оболгано низкими людьми тепла, скучными служителями пользы.
Плоскорылов подбежал к деве Ире знакомиться сразу после ее выступления на богфаке. Она еще не вполне вышла из транса и долго не могла сфокусировать на нем блуждающий серый взор. Все лицо ее было в бисеринках пота, она покачивалась. Плоскорылов поддержал ее за талию: от девы веяло холодом, словно, побывав в надмирных областях, она набралась ледяной благодати и теперь неохотно ее отдавала. Дева Ира внимательно взглянула на Плоскорылова, рассеянно лепетавшего что-то вроде о потрясающем впечатлении, о небывалом откровении,- и ломким бесцветным голосом произнесла:
- Ты - избранный, но нам нельзя.
Плоскорылов не сразу понял, о чем речь. Лишь через полминуты до него дошел смысл сказанного: дева Ира сразу признала в нем небесно-избранного спутника, но отмела саму возможность плотских отношений - ибо для продолжения своего служения должна была оставаться девою. Правду сказать, молодой выпускник и сам не спешил расставаться с девством, ибо не видел достойной, а также опасался неизбежных нагрузок: все-таки сердце, сердечко, как ласково называл его истинный варяг. Он также любил слово "моторчик". Почти материнская нежность к мертвому солдату естественно распространялась у Плоскорылова и на себя, такого больного, на свои серые глазки, пухлые влажные губки. Плоскорылов обожал рассматривать свои детские фотографии и с теплым умилением обнаруживал черты величия даже и в себе шестилетнем: истинно варяжский ребенок ангелом парил над стойкими оловянными солдатиками в русских национальных кольчужках, словно говоря им: прощайте, болезные, Отечество вас не забудет! Сердце его при этом заходилось неведомым сладким возбуждением. Моторчик следовало беречь. Осознав смысл сказанного девой Ирою, Плоскорылов преисполнился благоговения: что могло быть выше чистейших бесплотных отношений, не омраченных ревностью, похотью и неизбежными унизительными деталями, которые есть в физической стороне любви даже при полном взаимопонимании! Непонятно было, как можно сжимать в объятиях это хрупкое, жестяное или стеклянное тело, натянутое, словно струна на варяжских гуслях. Дева Ира была уже словно немного мертва. Более идеального объекта для иерейской любви не существовало.
Они виделись редко. Плоскорылов убыл к месту службы, дева Ира разъезжала по всем фронтам в сопровождении приставленной к ней суровой мамки - она кормила и обстирывала русское чудо, совершенно беспомощное в быту. В последнее время Ира все реже выходила из транса, не отвечала даже на простые вопросы и смотрела сквозь всех прозрачными серыми глазами. Плоскорылов устремлялся к ней во время кратких отпусков, а на дегунинское направление сумел залучить только сейчас, после упорной бомбардировки Генштаба сдержанно-скорбными письмами о падении боевого духа. Наконец Генштаб внял. Дева Ира с мамкой Ефросинией прибыла в Баскаково. Всю первую ночь капитан-иерей просидел около ее кровати, сжимая ее ледяную руку. Дева молчала, глядя в потолок. Ее утомило странствие. Утром ей предстояло петь перед офицерами после геополитической информации.
- Сегодня,- произнес Плоскорылов с интонациями ласковой няньки, подводящей малыша к сюрпризу (например, к бочонку с рассолом, в котором отмокают отменные гибкие розги),- мы увенчаем нашу беседу истинным чудом. Об этом чуде все вы, конечно, наслышаны, но немногие из вас, я уверен, видели его своими глазами. Сегодня для нас поет русское диво, юная муза войны, голос русского сопротивления - дева Ира!
Господа офицеры шумно встали и вытянулись. Ефросиния неслышно распахнула дверь и вошла, подталкивая перед собою бледную деву Иру на подгибающихся ногах.
Мамка была высокая, несгибаемая женщина неопределенного возраста, тяжелая, с серым лицом и скорбно сжатым ртом: идеал варяжской вдовы. В левой руке она несла за гриф детскую гитару. Ира перед очередным трансом потерянно блуждала глазами по стенам. Ефросиния подтолкнула ее к доске, Плоскорылов услужливо подвинул стул и отошел в угол, готовясь слушать божественные звуки. Ира несколько раз сонно провела по струнам, тряхнула головой и жестяным альтом запела:
- Ми… и… мо берега крутого,
Ми… мо… хат…
В се… рой шинели рядового
Ше-о-ол со-о-лдат…
Шел солдат, слуга Отчизны,
Ше-о-ол солдат во имя жизни,
Землю спасая,
Мир защищая,
Шел впере-од сол… дат…
Плоскорылов закрыл глаза. Ему представился бескрайний русский простор, серый прибрежный песок, серая река и вдоль всего этого идущий серый солдат, насекомое войны, бесконечно малая человеко-единица. Солдат несомненно шел умирать, маленький, в старой шинелишке, слуга Отчизны, его было необыкновенно жалко, и утешиться можно только тем, что сейчас его наконец убьют - и он тотчас обретет гранитное бессмертие. Голос девы Иры окреп:
Ше-е-ол солдат, слуга Отчизны,
Ше-е-ол солдат во имя жизни,
Землю спасая,
Мир защищая,
Шел вперед солдат…
Она сделала паузу (офицеры не нарушили молчания ни единым бестактным хлопком) и вновь провела по струнам большим пальцем - Плоскорылов обожал этот детский большой палец с вечно обгрызенным ногтем:
- С берез… неслышим… невесом
Слетает желтый лист…
Старинный вальс "Осенний сон"
Играет… гармонист…
Вздыхают, жалуясь, басы,
И словно… в забытьи…
Сидят и слушают… бойцы…
Товарищи мои!
Пока дева Ира детской лапкой с заусенчиками старательно зажимала басы, Плоскорылову представилась осенняя поляна в русском лесу и он сам, почему-то с баяном, хотя он сроду не умел играть ни на одном музыкальном инструменте; сейчас он доиграет вальс "Осенний сон", и его бойцы уйдут с поляны, растворятся в запахе прели, в желтой листве, просто исчезнут, как и надлежит пропадать без вести истинному солдату: молча, безропотно, не обнаруживая себя даже криком "За Родину!". Они будут уходить, истаивать в желтом осеннем свете, а Плоскорылов все будет играть, играть… словно сама эта музыка, как "Прощальная симфония" Гайдна, тихо растворяет солдат в воздухе: с каждой нотой все меньше, меньше… и вот он доиграл, переведя их всех в состояние печального совершенства, и остался на поляне один. Ползут сумерки, и желтые листья на глазах теряют свой цвет, ибо в сумерках цвета равноправны; в сгущающейся серо-лиловой тьме одинокий капитан-иерей с уже ненужным баяном сидел среди осеннего русского леса - ему нельзя исчезать, они с баяном теперь последняя память о доблестно погибшем подразделении; здесь Плоскорылову стало себя так жалко, что он зажмурился, и по круглым его щекам скатились две слезы. Офицеры, глядя на него, осторожно крутили пальцами у виска. Пение девы Иры производило на них унылое, тошнотворное впечатление. Добро бы Ира возбуждала желание - но при взгляде на нее хотелось одного: немедленно накормить и уложить спать, чтобы прекратился этот тонкий патриотический скрип на одной ноте.
Между тем обязательный репертуар не был еще исчерпан: дева Ира запела теперь гимн собственного сочинения. По сочетанию хрупкости с воинственностью песня "Звезды Севера" не имела себе равных.
То Север, сугробами светел,
С царицей на каменном троне.
Там сосны, и волны, и ветер,
Там блеск самоцветов в короне.
О, дети слащавого юга,
Где слишком все ярко и пестро!
В преддверьи полярного круга
Огнем колдовским светят звезды!
Нет сказок чудесней на свете,
Чем Север расскажет, я верю,
И нет ничего на планете
Прекрасней, чем Гиперборея!
Плоскорылов вообразил Гиперборею, ее суровые пейзажи и торжество вертикали - сосны, скалы, человек с филином. Дрожь священного восторга прошла по его спине и дыбом подняла волосы. Ах, ведь и дыба - то же торжество вертикали; не мучают, но возносят… Он вытянулся и хотел уже отдать честь, но понял, что сейчас вслед за ним поднимутся все офицеры, щелкнут каблуками и испортят песню; нет, пусть допоет…
- Товарищи!- вдруг воскликнула дева Ира, вскочив со стула и невидящими глазами уставившись в дальний угол Русской комнаты.- Товарищи! Все как один пойдем и умрем! Умрем за то, что свято! Умрем за то, что чисто! Умрем все! Сталь… сталь входит в тело… блаженство…- и рухнула на пол, как подкошенная.
Плоскорылов бросился к ней,- но к чувству страха за божественную возлюбленную примешивалось нечто новое, труднообъяснимое. К счастью, ряса хорошо скрывала причину его беспокойства: как только Ира рухнула, уронив гитару и раскинув руки,- капитан-иерей ощутил невероятное возбуждение, прежде накатывавшее только во сне. Он боялся прикоснуться к возлюбленной, ибо вместо того, чтобы оказывать первую помощь, хотел мять и обнимать обмякшее, а может, уже и мертвое тело. Кажется, Ефросинья что-то почувствовала. Она решительно отстранила иерея и поднесла к носу девы флакон с нашатырем. Ира медленно открыла глаза.
- Сталь,- прошептала она.
- Ирина, я здесь,- повторял Плоскорылов,- я здесь… Господа офицеры,- обратился он к слушателям,- можете быть свободны. Надо очистить помещение. Дежурный, откройте окна…
За окном начал накрапывать дождь. В комнату ворвались запахи земли, травы и навоза.
- Ира, что с тобой?- лепетал Плоскорылов, припадая ухом к ее груди, хотя и так отлично было видно, что дева ожила.
Она обняла его голову ледяными руками.
- Я увидела,- услышал он слабый шепот.
- Что? Что ты увидела?
- Они инициируют тебя. Не делай этого.
- Но я должен… мне пора… почему, собственно…
- Я видела. О! Не дай, не дай им этого!
- Ирина, не бойся, это всегда так делается…
- Хорошо,- она закрыла глаза.- Помоги мне подняться.
Держась за стол и покачиваясь, она долго еще смотрела в его глаза.
- Теплая сталь,- произнесла она наконец.- Георгий, не дай. Не дай им этого.
- Успокойся, все будет, как ты хочешь,- прошептал он.
Опираясь на его руку, дева Ира пошла к выходу. Сзади тяжело ступала мамка Ефросиния.
глава третья
1
В это время майор СМЕРШа Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.
Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, уже извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину сейчас наговорит на себя он сам. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.
Воронов, в свою очередь, знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаваться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. Наверняка все про него знают, запираться бессмысленно,- но надо еще выбрать, в чем каяться. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр; Воронов уже примерно представлял, как он вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную,- как-никак, это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет,- не смог бы и сам майор, не то что его очередной пациент.
Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного СМЕРШевца было приведение жертвы к сознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира - и только после этого отправиться на казнь с твердым убеждением, что люди вроде него не достойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость - убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила - и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.
Он был из заслуженных СМЕРШевцев, о которых слагались легенды: дзержинец, наследник подлинного чекизма, способный выбить из бойца любое признание, за три дня превратить здорового малого в трясущуюся, кающуюся мразь - и все это почти без физического воздействия. Евдокимов прибегал к нему, разумеется,- но крайне редко: маменькины сынки кололись сами, и только это он любил по-настоящему. Евдокимов любил утонченность. Он приметил Воронова давно, с тех самых пор, как привезли пополнение. Две недели ходил вокруг да около, выжидая. Приставил к нему осведомителя - слушать разговоры. Воронов был то, что надо: скучал по дому, жаловался на портянки, один раз даже сказал, что вообще не понимает, почему и с кем они воюют… Любому другому это сошло бы с рук - да и среди офицерства велись подобные разговоры,- но Евдокимов вцепился в улику не шутя. Это был шанс. Вдобавок и Плоскорылов заказал расстрел перед строем - боевой дух вследствие дождей совсем разложился,- Евдокимов взял Воронова тепленьким, вызвав якобы для вручения письма из дома. Евдокимов знал, что значит для человека вроде Воронова письмо с приветом из дома. Он подробно изучил дело новобранца и знал, что тот взращен матерью-одиночкой, отца не видел, в мужественных играх не участвовал и вообще, несмотря на приличную физподготовку, был в душе сущая красная девица. Он отправил матери уже два письма. Евдокимов на всякий случай перехватил оба. В письмах не было ничего особенного, кроме телячьих нежностей и уверений, что Воронов устроился отлично, так что беспокоиться матери не следует.
Россия вообще была самая интересная страна, потому что главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные войны опять-таки были внутренними. Самое интересное начиналось в случае войны, хотя бы и гипотетической; главные конфликты в солдатской жизни разворачивались вовсе не с вероятным или невероятным противником, а с тем самым сержантом или иным вышестоящим командиром (просто сержант был ближе, почти родня). Считалось, что сержант и вся стоящая над ним пирамида, включая обязательного СМЕРШевца, вырабатывают таким образом из солдата настоящего мужчину, хотя настоящего мужчину они как раз выдавливали из него по капле, как раба, а вместо того вещества, из которого делаются мужчины, вливали в его жилы и кости тухлую, рыхлую, дряхлую субстанцию, парализующую всякое осмысленное сопротивление. Обработанный таким образом солдат только и способен был воевать истинно варяжским способом - то есть ничего вокруг не сознавая и боясь своих больше, чем чужих. Солдаты варяжской армии маршировали в пекло с облегчением - ни один враг не мог унизить и вздрючить их так, как сержант или СМЕРШевец.
Но что же командиры? Что же СМЕРШевцы? В том и заключалась особенность варяжской армии, что они никогда не были солдатами и не могли ими стать, будучи рождены для другого. Любой офицер, заставь его кто-нибудь проделывать то, что требовалось от солдата, обнаружил бы полную профнепригодность,- как и любой менеджер в варяжском бизнесе, поставь его прихотливая судьба на место того, кем ему выпало управлять, оказался бы не способен ни на что, кроме приготовления и распития кофия. Варяжское начальство ни в чем не могло подать примера, ибо не владело ни одним из руководимых ремесел, с одинаковой легкостью руля то нефтянкой, то мобильным бизнесом, то ротой, то госпиталем; варяжский прораб не умел строить домов, варяжский генерал не умел строить оборону, варяжский дирижер не умел строить скрипку - все они умели строить только подчиненных, предпочтительно по ранжиру. Ни один истинный варяг не имел навыка ни в каком деле, кроме насилия над непосредственным подчиненным, и всякий варяжский бизнес строился по тому же принципу - здесь орали на тех, кто работал, и не могли ничего другого. Во всяком другом бизнесе в начальство выбивался тот, кто нечто умел и в чем-то преуспел; только в варяжском начальство было особой кастой, куда никто не мог проникнуть извне. Варяжскими начальниками рождались - и годились на эту роль только те, кто не был способен ни к какой деятельности, но виртуозно умел топтать способных. Евдокимов был прирожденный СМЕРШевец, элита элит: он вообще ничего не умел. И он был некрасивый. Он был словно топором рубленный. Он был неуклюжий. Он был плечистый, нечистый. Блевотное он был существо, прямо говоря. Мало кто был хуже Евдокимова. Варяги любили Евдокимова, ценили Евдокимова.
Когда Воронов явился в СМЕРШ за письмом из дома, он не заподозрил никакого подвоха. Мало ли, может, во время войны все письма должны приходить только через СМЕРШ. Евдокимов уже знал, как будет его колоть. В таких случаях главным было - убедить себя, будто подозреваемому есть что скрывать; проще докапываться до истины. В СМЕРШе, еще в академии Дзержинского, всем внушали: невиноватых нет. Задача исключительно в том, чтобы найти вину. Народ прав, говоря, что у нас просто так не сажают. Выдерни из народа любого и сажай - и будет за что. Настоящий военный психолог должен был тщательно разобраться в прошлом и настоящем объекта, чтобы отмести случайные и побочные вины, сосредоточившись на главной. Воронов был удобен. Он был настолько виноват, что у Евдокимова через два дня оказался в руках букет расстрельных статей.
- Рядовой Воронов по вашему приказанию прибыл!- четко рапортовала жертва, еще не подозревая о своем новом статусе.
- Так-так,- медлительно сказал Евдокимов.- Так-так… (Это тоже была азбука СМЕРШевца - тянуть время, чтобы жертва пометалась).- Ну что же… ммм… Воронов, да? Значит, письмеца ждете?
- Так точно.
- От кого же, любопытно узнать?
- От матери, товарищ майор.
- Мать - дело хорошее. Один у матери?
- Так точно.
- А почему ждете письма? Адрес сообщили уже?
- Так точно.
- Ага. Ну, ладно. А почему вы думаете, что мать вам сразу напишет?
Воронов растерялся.
- Потому… потому что волнуется, товарищ майор.
- Волнуется? А почему она волнуется? Вы что, сообщили ей в письме что-то такое, от чего она может разволноваться?
- Никак нет, товарищ майор,- густо покраснел Воронов.- Просто… ну… я подумал, что она будет волноваться. Война же.