Вечный Жид - Могилевцев Сергей Павлович 11 стр.


ВДНХ (Оск.)

В аллеях ВДНХ охотишься, словно в джунглях Борнео. На крупную и мелкую дичь. Интересно, при чем тут Борнео? Просто так, к слову пришлось. Аллея ВДНХ – это райские кущи, в которых отдыхаешь душой и телом. Июль, запах, цветов в клумбах одурманивает сознание; фонтан "Дружба народов" соперничает с фонтанами Петергофа. Народ валит сплошной стеной навстречу своему мнимому счастью. Как дичь в джунглях Борнео. "Айзек! – слышится чей-то шепот. – Айзек, когда же ты возьмешь себе мое имя?" Девушка на скамейке рядом со мной страдает от одиночества и вселенской тоски, ее пухлые губы, как раздувшийся от нектара хоботок присевшей у клумбы пчелы сочится непреодолимым и неутоленным желанием. Милая, чем я могу помочь тебе, у меня желаний не меньше, чем у тебя?! Чуть поодаль сидит молодой провинциальный писатель, сбежавший в Москву от сварливой жены и ужасов непонятого одиночества. Почему непонятого? А каким должно быть одиночество? Одиночество непонято всегда и везде. И даже если это не так, пожелаем ему удачи и счастья. Еще дальше на той же скамейке молодой амбициозный еврей, он студент, и мечтает написать антисоветскую книгу, с которой потом сбежит на Запад. Мой милый, навряд ли осуществимы твои сияющие мечты! Вот толстая тетка, торгующая овощами в небольшом магазине – какими ветрами занесло ее в эти райские кущи? Во всяком случае, ее мечты гораздо реальнее, чем твои. Напротив нервная девушка, продающая мороженое в желтых стаканчиках, а чуть поодаль цыганка, только что в электричке нагадавшая кому-то райское непроходимое счастье. К киоску с сосисками и теплым бесцветным пивом подошла группа солдат. Стоя поглощают набитые туалетной бумагой сморщенные красные фаллосы, поглядывают на скучающую девицу, и непрерывно противно ржут, словно табун взбесившихся жеребцов. Милые, эта девица создана не для вас! Гофрированные тарелочки с сосисками в обнимку с горкой гороха исчезают в глотках мышастых жеребчиков. Последние взгляды, последние призрачные надежды, адью, адью, ребята, это все не про вас, у вас пока что сортиры после вечерней поверки, и жалкие красные пенисы, зажатые в ваших потных руках. Запах цветов в клумбах становится непереносимым, мимо проходит нервный грузин-карманник, два желтоватых узбека раздувают угли под шипящими от нетерпения шашлыками; группа корейских туристов непрерывно щелкает затворами кинокамер; космонавт с внучкой присел на край соседней скамейки, рассказывает, очевидно, об ужасах бездонного космоса; отставной генерал безуспешно пытается справиться с блуждающей, как немецкий бомбардировщик, болью; два знающих дело милиционера оценивающе смотрят на узбеков-шашлычников: взятка не может быть слишком крупной, чтобы не разорить с первого раза клиентов, но и маленькой она тоже быть не должна. Фонтан "Дружба народов" сочится сусальным продажным золотом. Молодой писатель из провинции раздумывает, не утопиться ли ему в водах фонтана. Цыганка, не выдержав, подходит к нему, и, взяв за руку, нагадывает баснословное литературное будущее. Ты отверженный, дорогой, говорит она ему, с любовно гладя испачканные чернилами пальцы писателя, ты отверженный и несчастный, и поэтому я вообще не возьму с тебя ничего, дай только чего не жалко, цыганке всегда надо чего-нибудь дать, иначе гадание не сбудется, и ты ничего не сможешь достигнуть. Я, дорогой, жалею тебя, и потому беру сущую мелочь. В любви ты несчастен, но звезда, сияющая над твоей головой, скоро станет размером с настоящее солнце. Тебе не будет в жизни преграды, только в любви все сложится нехорошо, но это неважно, потому что для тебя главное – это одиночество и дорога, иди за своей счастливой звездой, и не оглядывайся по сторонам, потому что там соблазны и смерть. Ах, как же мне, золотой, жалко тебя, позолоти еще ручку, если есть лишние деньги, не часто цыганки жалеют того, кому вызвались погадать. А что это за тайный знак у тебя на челе – ты когда-нибудь спрашивал себя, что это за знак? И не спрашивай, милый, лучше не спрашивай, ничего хорошего ты в ответ не услышишь! Дай еще немного, и скажи мне свое имя. Виктор К., старая ведьма, Виктор К., но мне хочется, чтобы все обращались ко мне, как к Айзеку. Я не старая ведьма, я такая же молодая, как ты, ты меня вполне мог бы взять в жены, только, знаешь, не связывайся с цыганками, ничего хорошего ты с этого не будешь иметь, да я и сама с тобой связываться не буду, с таким тайным знаком, как у тебя на челе, ты будешь мужчиной, с которым никто не сможет ужиться, как, впрочем, и со мной, из нас двоих вышла бы отличная пара, а имя Айзек тебе подходит гораздо больше! Позолоти еще ручку, милый, у тебя впереди только лишь дорога, и бесконечные книги. Ах, Айзек, мой милый Айзек, мы оба пропащие, и оба цыгане! Почему цыгане, старая ведьма? Потому что цыгане – это души, которые блуждают во тьме. Ну все, все, мне надо идти, прости, мой милый, за все, что я тебе нагадала! Кстати, видишь этого студента-еврея: он умрет через три года, так и не написав своей выдающейся книги; а тот командировочный из Нижнего, что присел на краешек скамейки, мечтая о пиве и комплексном обеде – его задавит взбесившаяся электричка; а этих солдат застрелят в Афганистане, а тому, самому молоденькому и хорошенькому суждено отречься от веры отцов и стать мусульманином, он единственный из них всех останется жив; и ты тоже отречешься от веры отцов, а потом от той веры, к которой в безумии и неведении все же придешь. А что потом, старая ведьма? Я не старая ведьма, я такая же молоденькая, как и ты, и могла бы стать твоей верной женой; знаешь, цыганки обычно верные жены, они обычно не изменяют, если любят по-настоящему, потому что у нас за измену могут убить. А что потом? Потом, мой милый, ты будешь скитаться без веры, без отечества и без любви, и станешь самым жалким существом, которое только существует на свете. У тебя будут деньги и будет слава, такие деньги и такая слава, что не снились многим другим, но у тебя не будет счастья и не будет любви. Ты проклят, мой дорогой, проклят еще до рождения, проклят неизвестно за что, и Айзек – это твое настоящее имя, лучше тебе быть Айзеком, чем Виктором К. Я боюсь тебя, золотой, я боюсь оставаться с тобой слишком долго, вот все твои деньги, и ступай себе с миром, беги дальше по своей торной дороге, и не влюбляй в себя, прошу, доверчивых и неопытных девушек! Да, кстати, видишь ту мелкую потаскушку – она вскоре станет главной потаскушкой страны. А тот космонавт, что присел отдохнуть со своей внучкой, станет командующим большими ракетами, и взорвет весь мир вместе со своей маленькой внучкой, или не взорвет, это все еще неясно и зыбко, это зависит от многих причин. А внучка его умрет через год от коклюша в московской больнице, а те два милиционера застрелят узбеков-шашлычников и сбегут со всеми их ничтожными средствами, а эта тетка из овощного ларька отравит любовника из-за мнимого подозрения, но сама тоже долго не проживет, а эту девицу изнасилуют в ее же подъезде, но ей это только пойдет на пользу, а эта мороженщица выйдет замуж за олигарха и родит ему двенадцать детей, а ты все же Айзек, это твое второе, тайное имя. Спасибо, тетка, спасибо, старая ведьма, ты всем здесь нагадала смерть и погибель. Я не тетка, и не старая ведьма, я еще моложе, чем ты, и могла бы быть тебе отличной женой. Просто я все это вижу, и это проклятие ничуть не меньшее, чем твое собственное писательство. Ты писатель, а я ясновидящая, из нас могла бы выйти отличная пара. На такой ведьме, как ты, разве что дурак может жениться. Вот дурак и женится, а такой умный, как ты, позолотит еще мою грязную цыганскую ручку (позолоти, дорогой, мою ручку, и отдай те деньги, которые я тебе возвратила), которая на самом деле беленькая и душистая, если ее хорошо отмыть. Хочешь, я дам тебе за соседним киоском, а ты за это еще немного прибавишь к моему заслуженному гонорару? Знаешь, Айзек, – я теперь буду звать тебя просто Айзек, – знаешь, Айзек, я ведь так могу тебя полюбить, что ты потом бросишь все, бросишь даже свое писательство, и пойдешь вслед за мной, куда бы я тебе ни велела!? Не хочешь за киоском, ну и не надо, у тебя, как я вижу, совсем больше нет денег, а знаешь, скоро грядут невиданные перемены, но ты к этим переменам будешь готов лучше, чем все остальные. Твоя звезда подготовит тебя к ним, как никого. Ах, Айзек, Айзек, как же жжет меня эта твоя счастливая звезда! Счастливые звезды всегда жгут особенно яростно! Прощай, мой милый, до встречи на этом же месте через тысячу лет! Иди-иди, старая сводница, совсем меня без денег оставила, а за Айзека и за сияющую звезду большое спасибо тебе! Ах, как непереносим запах цветов в аллеях ВДНХ! Ах, как же слепит глаза золото фонтана "Дружба народов"! И эти павильоны – они качаются, словно сделанные из призрачного картона! А что это она говорила про мертвецов, которых переживу только я да эта потаскушка, сидящая на скамейке напротив?

Святая земля (Изыск.)

Конфликт Обломоффа с православной церковью, которого он вовсе и не желал, и о котором еще недавно не мог даже и помыслить, достиг таких пределов, что Айзек встал перед вопросом: как жить дальше? Он был православным евреем, случайно углубившимся в вопросы богословия и философии так глубоко, дошедший до таких тайных глубин, что стал неугоден князьям как светским, так и церковным. Глубины, до которых он дошел, и до которых был вынужден докопаться, вовсе не поколебали его веры, – напротив, до этого малорелигиозный Айзек всем сердцем ощутил потребность в ежедневной молитве, во время которой он мог бы излить Богу свои страхи и свои сомнения. "Проклятая революция, – думал он, – проклятая революция, как же ты некстати подвернулась мне на пути, и разрушила основы того хрупкого мира, в котором я, худо-бедно, жил все последние годы!" Да, революция, в которую вошел он вместе со страной, задела его гораздо глубже и гораздо болезненнее, чем саму страну. В России давно уже наступила апатия и усталость от любых революционных порывов и действий, а сорокапятилетний Обломофф, как глубоко чувствующий и понимающий жизнь писатель, все еще барахтался в этом кровавом революционном болоте, и оно, разумеется, выходило ему боком. Ему хотелось тихой и мирной жизни в Крыму, ему хотелось спокойных бесед с понимающими священниками, и даже покаяния за свои безумные статьи, призывающие к реформации в родной ему православной церкви. Он даже готов был публично покаяться, и даже публично взойти на костер за свои призывы к грядущему Яну Гусу и Савонароле реформировать русскую жизнь и веру, но никто не верил, да и не хотел верить в его искренность: в Крыму его не пускали в православные храмы, а на Западе считали главным противником Кремля, идеологом сопротивления правящему в стране режиму, еще более страшным для этого режима, чем Борис Березовский и подобные ему изгои, уехавшие из страны, сидящие в тюрьме или еще находящиеся на свободе. Вдобавок ко всему ему с разных сторон предлагали деньги и помощь разные сомнительные личности и даже партии, желающие, чтобы он их возглавил своим авторитетом писателя и революционера.

"В России революционером, как, впрочем, и философом, становятся поневоле, это страна непрерывных революционеров и философов, – писал он в письме к одному из немногих сохранившихся у него друзей. – В России нельзя оставаться честным, не бросив вызов правящему в данный момент режиму, и нельзя не философствовать, изобретая пути к смене режима, если не хочешь оказаться законченным подлецом. Тот, кто не борется и не философствует в России, тот законченный негодяй и подлец, а кто борется и философствует, тот дурак и враг самому себе, как, впрочем, и всем остальным. Легче всего в России быть бессловесным скотом, но любого скота в итоге ждет позорная бойня. В России невозможно жить думающему и честному человеку, у которого всего два пути: или покончить с собой, или поджечь близлежащий храм, став законченным и отверженным Геростратом. Легче всего в России быть пациентом желтого дома, или юродивым на паперти храма, это единственные места, где человек не чувствует себя подлецом. Нельзя честно прожить в России и не ощупать себя подлецом! Лучше родиться в Африке или на Северном полюсе, чем рождаться в этой стране!" Такие же или подобные им мысли приходили к Обломоффу теперь ежедневно, и он высказывал их в редких письмах к друзьям, а также в дневниках, которых накопилось уже огромное количество. Впрочем, письма его и дневники теперь очень часто похищали, за ним велась слежка и даже откровенная охота, и он всерьез думал, что лучше бы его убили, и что дальше существовать в таком неопределенном положении он не может. Свой среди чужих, чужой среди своих, – вот как можно было бы охарактеризовать его нынешнее положение!

Наконец, чтобы хоть что-то изменить в жизни, Обломофф, которому, как мы уже говорили, исполнилось сорок пять лет, решил уехать в Израиль, куда его давно уже настойчиво приглашали друзья. Собственно говоря, это были даже не друзья, друзей у него давно уже не осталось, а просто люди, которые вообразили, что творчество Айзека является трамплином для их собственных амбиций и планов. Поддавшись на уговоры, Обломофф тайно покинул Аркадию, а фактически бежал отсюда, оставив в городе детства свой архив, свои надежды и свои иллюзии. Через день он уже стоял перед Стеной Плача в Иерусалиме и пытался дать определение тем мыслям и чувствам, что распирали его изнутри.

Источники, которыми мы располагаем, мало рассказывают о внешней стороне жизни Обломоффа в Израиле в тот период, когда он решился отречься от православия и принять иудаизм. Одни утверждают, что на это его сподвигли беседы с одним ученым раввином, которого встретил он у Стены Плача, и которому, по обычаю каждого русского человека, сразу же раскрыл свою душу. Раввин долго и горячо убеждал Айзека вернуться к своим историческим корням, забыть все разговоры о загадочной русской душе и стать наконец обыкновенным евреем, что сразу же положит конец всем его метаниям и сомнениям. Нам неизвестно, долго ли колебался Айзек, какие сомнение мучили его, и какие бури свирепствовали в его усталой душе. Все же он был больше русский, чем еврей, больше православный, чем иудей, вся его прошлая жизнь в России, все его писательство, все творчество Айзека, и даже его борьба и сомнения были именно русскими, присущими именно русскому человеку. И даже его желание раскаяться в своей прошлой жизни, припасть к стопам православной церкви и постричься в монахи, – а об этом искреннем желании Обломоффа у нас есть самые достоверные свидетельства, – даже его желание пострига было чисто русским, присущим именно русскому человеку. Видимо, только глубокое отчаяние, стремление хоть что-то изменить в своей жизни толкнули Обломоффа на такой отчаянный шаг, как смена веры. Вдобавок ему пришлось пройти через такую болезненную и даже во многом унизительную процедуру, как обрезание. Фактически, отказываясь от православия, он терял прежнюю жизнь, свою прежнюю веру, и даже свою борьбу и свою революцию, которые принесла ему именно Россия. Где-то в глубине русских снегов затерялись его дети, воспитываемые чужими людьми, и его сумасшедшая жена Марта, навечно, кажется, заключенная в какой-то психиатрической лечебнице. Там, позади, оставались его книги, написанные на русском языке и с русскими персонажами, там оставались его дневники, русские иконы, которые он долгие годы собирал, русские музеи и монастыри, которые он постоянно посещал, и русские могилы, рядом с которыми прожил он большую часть своей жизни. Безусловно, одно лишь отчаяние заставило его отречься от всего этого. Он бросился в новую веру и в новую жизнь, как бросаются в глубокую прорубь, выхода из которой уже нет.

"Кто я теперь, – писал он в своем иерусалимском дневнике, – человек без веры, без друзей, без семьи, без отечества? Вечно гонимый, оттолкнувшийся от одного берега и не приставший, кажется, прочно к другому? Русский ли я, еврей ли я, православный ли, иудей ли, или вообще перекати-поле, которое отовсюду гонит ветер непонимания и вражды, и которому нет нигде ни пристанища, ни надежного крова? Куда я бегу, от чего спасаюсь, чего хочу достичь в жизни? Всеми проклятый, в том числе, кажется, и своими нынешними друзьями, которые не видят подлинной искренности в моем решении, враждебный себе и миру, чем кончу я свой странный путь?"

История с отречением Обломоффа и переходом его в иудаизм еще хуже погубила его репутацию, которую, кажется, погубить нельзя было уже ничем, последующий же через полгода выход из иудейской веры, о котором, разумеется, сообщили все газеты мира, окончательно сделал Айзека отверженным, эдаким прокаженным, которому никто не решается подать руку. Как известно, ему было предложено покинуть Израиль, который лишил его своего гражданства (до этого такого гражданства лишила его Россия), и он несколько лет странствовал из страны в страну, нигде не находя убежища. Наконец, в сорок девять лет, совершенно отчаявшись и стоя на пороге самоубийства, он, как известно, получил убежище во Франции и осел на Лазурном Берегу, недалеко от Канн, поселившись там в небольшой частной гостинице-пансионе. Он был серьезно болен, крайне изможден предыдущими скитаниями, и уже, кажется, ни во что не верил. Жизнь в пансионе текла ни шатко, ни валко, и через два года, когда ему исполнилось пятьдесят с хвостиком (он не верил, что ему уже пятьдесят один год), об Обломоффе, кажется, забыли все, кто когда-либо помнил о нем.

Троица (Оск.)

В Третьяковку я хожу только ради "Троицы" и Андрея Рублева, все остальное меня интересует гораздо меньше. Все остальное – это поскольку-постольку. Господи, неужели человек может дойти до такой последней черты, что ему останется только лишь это бледное золото и эта бледная голубизна, словно бы отпечатанные с золота и голубизны светлого русского неба?

Назад Дальше