– А вот интересно, понимает он, что такое еда? – полюбопытствовала Валечка – Вот я вчера когда готовила котлеты, то он все время вокруг стола вертелся, хотя я дала ему рыбки… Я его пристрожила, и он виновато опустил голову. Мне кажется, ему стало стыдно.
– А я думаю, что здесь ты не права, – возразила Наташа, покосившись на Убоева. – Ведь для животных пища – наслаждение. У животных нет моральных критериев. Паскаль говорил, что норма морали – вопрос лишь географической широты…
– Паскаль, свою пасть оскаль, – пробормотал от стола Витенька.
– Так что мне кажется, говорить о каких-либо моральных принципах по отношению к животным – бессмысленно, – подытожила Наташа, не обращая внимания на эту ёрническую выходку.
– Но ведь он же не лезет больше? – не согласилась Валечка, брезгливо ковыряя вилкой в бывшем винегрете.
– Боль! Это – боль! И страх! – объяснила умная Наташа. – Ведь мы тоже боимся. Мы боимся. Вот пьем третий день. Господи, у меня экзамен завтра, – пожаловалась она. – Прямо и не знаю, что делать. Ничего не знаю. Да, выучишь с таким, – указала она сухим пальцем на кудлатого своего, якобы спящего возлюбленного.
– Все, все сказанное зачтется тебе в наших дальнейших отношениях, – отозвался он.
– А ты не угрожай, не угрожай, – развеселилась студентка. – Это еще неизвестно, кто кого вперед бросит. Вот я как заявлю, что ты на Карцевой фиктивно женился, так ты у меня и задымишь, понял?
– Понял, все понял, – смиренно согласился Убоев. – А я вот как заявлю, что ты мне на это дело дала 650 рублей, да как дам тебе сейчас в глаз, – улыбнулся он, поднявшись.
– Тихо, товарищи молодые супруги, не ссорьтесь, – остановила перепалку Валечка. – Давайте лучше все будем жить в мире. Любовь – это ведь так прекрасно.
– Как говорит известная им обоим профура Карцева, – все еще щетинилась Наташа. – Они с ней оба спали! – указала она на Убоева.
– Врешь! – выкрикнул он. – Ты зачем при Вале врешь? – кричал он.
– Я не вру! Это ты врешь! – подскочила Наташа.
И неизвестно, чем бы закончилась эта блестящая перепалка, но тут в комнату зашел маленький человечек с неузнаваемо кротким лицом. Это был Никиша. Он аккуратно обогнул все попавшиеся на его пути предметы и осторожно уселся за стол.
– Ну что, малюля моя? – ласково обняла его Валечка.
– Не дыши на меня, пожалуйста, – умоляюще сказал Никиша.
– Малюленьке моему плохо? – отстранилась Валечка. – Малюленьку моего тошнило, – огорчилась она.
– Сейчас уже лучше, – тихо информировал Малофенин. – Но все предал унитазу. Одного портвейна рубля на три выблевал.
– Малюленька мой с Карцевой спал, правда, да? – посочувствовала Валечка.
– Ну как ты могла такое подумать? – совсем свял Никиша.
– Ну погоди, погоди, Наталья, – обозлился Убоев. – Налью маленько, старичок, а? – скромно обратился он к товарищу.
– Погоди, погоди, старичок… отец. Тихо! Обожди, старый. Дай… Дай мне внутренне как-то… внутренне сконцентрироваться, – забормотал товарищ.
– А я вот возьму да и выпью! – вдруг лихо выкрикнул Убоев.
– Да и я, пожалуй, тоже! – тогда вдруг тоже подскочил Малофенин. – Вам наливать, барышни, – крепясь обратился он.
– Немного и налей, пожалуй, – сказала Валечка, откровенно гордясь Малофениным. – Но учти – мы с тобой насчет Карцевой еще поговорим, – пригрозила она.
– И мне чуть-чуть налей, – сказала Наташа.
– Ну и выпьем, – сказал Убоев.
Они и выпили. И выпили еще. А потом снова выпили. А потом у них уже не стало ничего выпить, и они не выпили. А потом короткий зимний день совсем кончился, и наступила совсем зимняя тьма, и они заснули – кто где попало, но парами. В доме стало совсем тихо.
И лишь кот Василий, как оказалось, не совсем спал. Дождавшись тишины, он поднял тигровую голову, прислушался, напружинился и мягко плюхнулся на подоконник. Зеленые глаза его, вспыхнув, уставились на далекую луну. На луне, как обычно, что-то шевелилось. Кот зевнул, показав черную пасть, напрудил в углу, после чего тоже лег спать, после чего уже ни одна живая душа в доме и не бодрствовала и не философствовала. Молодые люди обнялись во сне и держали руки на теплых местах друг друга. За окном сам собой трещал мороз. Холода!.. Конечно же, во всем виноваты холода!.. Нечего в этом и сомневаться…
ВНЕ КУЛЬТУРЫ
1
Проснувшись однажды утром в 12 часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил-походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.
Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.
Что ясно? Да ничего не ясно.
Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.
Думу думая? Хе-хе. Дума эта – какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, позапутано. Да еще вдобавок как на качелях – вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз – похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.
Бедный человек: он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости – в комнате и за окном, от того, что в доме водятся клопы и тараканы, он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто – эдакая мозговая петля.
Некая мысль вошла в его бедную голову.
–А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?
2
Между прочим, и не удивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.
Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.
Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо читанные слова, и он сказал вдруг: "А не написать ли мне сейчас стихи", точнее, он сказал: "А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи".
И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.
3
Сначала он все еще колебался немного. Думает:
– Ну куда это я лезу опять, свинья я нечищеная?
Думает:
– Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?
Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх – он сел за стол.
И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек "Прием – посуда" как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы "Горгастроном", установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?
– Что это? Глупость или осознанное вредительство? – спросил он самого себя, и не знал.
Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.
Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего – ни смысла, ни формы, ни содержания – ничего нет. Понял:
– Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.
И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта "берлихенген", и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучку, и полил он капустку, лучок все тем же высокосортным маслицем.
Покушал, закурил и опять к столу.
Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:
– "Глаза мои себе не верят"…
А дальше что писать – не знает, что писать. Не верят – ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул, обидевшись.
4
Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.
А там какие-то, по-видимому неописуемой красоты, девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:
– Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.
И так замечательно пели наверное неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение, до конца и, полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился, и слава Богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.
Но полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо было написано следующее:
"И даже честные матросы Давно не носят уж капроны…"
– И так ведь можно черт знает до чего дойти, – думает.
Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.
Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится – тук-тук-тук.
Озлобился.
– Нипочем, – решил, – не открою. Не открою! Хоть пропади вы все пропадом к чертовой бабушке, кому я нужен и кто стучит. Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней моих убогих! Убирайтесь к черту, – показывал он двери шиш, – я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели из ЖЭКа кто – убирайся, и ангел – убирайся, и черт – убирайся! Все вон!
Так, представьте себе, и не открыл.
5
Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто – сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина "Эрика" и к ней пишбарышни, швейная машинка "Зингер", шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи.
– Ой, ой, – думает, а сам пишет такое:
"Сидит купец у телефона а далеко витает крик то его отец тоже купец старик поднимает крик почему его сынок – купец уж не такой как он сам раньше молодец и живет не придерживаясь старого закона про отцов и детей и про козы и овцы и проказы лютей у молодого гостинодворца по сравнению с отцом старым который торговал исключительно войлочным и кожевенным товаром".
Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.
Да и то верно. Ну что это он – чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.
Ну, если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.
И тут опять стук в дверь – тук-тук-тук.
– То не судьба ли стучится, – думает, – или если жена и ЖЭК, и черт и ангел – нипочем не открою, убирайтесь все вон.
Так, представьте себе, и не открыл опять.
6
Потому что поплыли опять перед глазами странные, почти бывшие, белые, мохнатые. Снега? Снежинки? Двух этажей каменных дома, цокот копыт, снег, горечь на губах, и купола, и коляска, и прохожий.
– Кто он, кто он?
Кто он – странно близко знакомо лицо его, нос его, облик его, походка его, жизнь и страдания его – кто он?
– Он – Гоголь, – крикнул он и в лихорадке, в ознобе написал следующее:
"Однажды один гражданин вышел на улицу один на одну улицу и видит идет кто то идет сутулится не то пьяный не то больной в крылатке – а улица была Арбат где хитрые и наглые бабы – сладки и падки на всякие новшества и деньги они сначала думали, что это тень Гюи де Мопассана но подойдя к прохожему лишили его этого сана лишь увидев, что вид его нищ волос – сед, одет довольно плохо в крылатке а так как они были падки только на новшества на деньги и на тень Гюи то они и исчезли отвалили чтобы вести шухер-махер со смоленской фарцой а вышедший однажды на улицу гражданин сказал – Вы, приятель, постойте-ка только не подумайте, что я нахал но хоть и вид Ваш простой и сами Вы – голь не есть ли Вы Николай Васильевич Гоголь Тут какой-то посторонний негодяй как захохочет – Ха-ха ха Хи-хи-хи Голь И еще Ха-ха ха Гоголь, пьешь ли ты свой моголь Гоголь тихо так просто и грустно говорит Да это действительно я Я подвергался там оскорблениям Вот почему мое сердце горит, и я не мог примириться со своим общественным положением Я ушел из памятников и стал обычный гражданин, как Вы, вышел и вот сейчас себе найду подругу жизни Да Я хочу жить так, потому что книжки свои я все уже написал, и они все в золотом фонде мировой литературы Я же устал Я устал Я же хочу жить вне культуры"
7
Счастливый и озаренный, автор вышеприведенных гениальных строк несомненно сотворил еще бы что-нибудь гениальное, он даже собирался это немедленно сделать, но тут, к сожалению, на специально приготовленный для этой цели новый и тоже белый лист бумаги упала чья-то серая черная тень.
– Ах же ты гад, ах ты змей, ах ты барбос ты противный, подколодная гадюка, сволочь и сукин же ты рассын! – кричала женщина, которую ему и узнавать не надо было, потому что женщина являлась его законной супругой и явилась с побывки у мамы.
Жену он любил беззаветно и безумно, но с удовольствием отравил бы ее монохлорамином, если б ему когда-нибудь совесть позволила совершить убийство.
– Долго ли сие будет продолжаться! – вопила женщина. – Это стоит мне поехать на два дня к маме, так здесь с ходу пьянка и бумажки. Отвечай, ты один спал?
– С ходу только прыгают в воду, – дерзко отвечал он с кровати, потому что опять уже находился на кровати и смотрел в потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
– Я, я, я знаю, – на прежней ноте реактивно вела жена, разрывая в клочья, на мелкие клочья и Гоголя, и купца, и зачеркнутое нехорошее, и разрывала, и рвала, и прибирала, и пела, и убирала, и пол мыла, и суп варила, и в тарелки наливала, и мужа за стол сажала, и про житие и здравие мамы рассказала, и его опять ругала:
– Ты почему долго не открывал, негодяй?
– Ну извини, – сказал он.
– А я к маме уеду, – пообещала она.
– Да? Ну и хрен с тобой. Уезжай к свиньям.
– Вот я уеду к маме, ты дождешься, – заныла жена.
А мама у ней, надо сказать, замечательная старушка. Имеет свой дом, садик, козу. Пьет козье молоко и кушает ватрушки. Очень вкусные ватрушки, и очень хорошая женщина, и, кстати, его, зятя своего, очень почему-то любит, несмотря на то, что он весьма часто хочет быть поэтом.
А спрашивается – почему бы ей его не любить? Что он, хуже других, что ли, – высокий, кудрявый, синеглазый.
ИЗ АНГЛИЙСКИХ СОБАК
Учился в Московском институте, стоял на легком морозце в районе метро "Арбатская", волнуясь и поджидая девушку по имени Таня, по прозвищу Инквизиция.
Опаздывала. Циферблат больших часов стал яркий. Из раскрытых дверей метро вместе с клубами пара стали сильно вылетать московские граждане, закончившие свой трудовой день. Опаздывала.
– Приветик! Ты не сердишься, что я немножко опоздала? – сказал близкий голос.
– Да нет, ничего, – засмеялся я, подбирая слова.
Инквизиция протянула губы, которые встретились с моими протянутыми. Я гладил ее голову, закутанную в пушистый шарфик.
– К сожалению, сегодня никак не могу. Мне достали билет в Центральный Дом литераторов на просмотр.
– Кто достал? – не удержался я.
– А Гундик достал – просто отвечала девушка. – Гундик, парень, помнишь, я тебе рассказывала? Это мой друг.
– А что это значит – друг?
– Ну, не друг, знакомый.
– А я друг или знакомый?
– Друг, друг. Но ты, друг, что-то сегодня не в духе, – высказалась нахальная девушка и, еще раз вмазав мне поцелуй, исчезла.
И я остался один, ощущая во рту вкус вкусной губной помады.
После чего увидел будку. Обычную стеклянную будку, где бойко шла торговля газетами и журналами. Будку и хвост приплясывающих москвичей.
И не будка меня изумила, и не хвост. А будочник меня изумил – обычный будочник.
Ибо обычный будочник был очень даже необычный.
Во-первых – пробор волос. Пробор, который в различных романах называют безукоризненным Седоватые, гладко прилизанные волосики
Во-вторых – какой-то супер японский-итало-американский-голландский транзистор, извергающий из мини-чрева соблазнительную музыку.
И самое главное – свитер. Свитер и не серый, и не черный, и не белый, а свитер с искрами, молниями и десятисантиметровым пухом по всей поверхности свитера.
Лишь как я его увидел – все во мне оборвалось. Я зашевелил губами.
– Откуда? Откуда у сего скромного труженика, торгующего газетами ценой две копейки штука, такие чудные богатства? Как он приобрел вид столь ясный и свежий, что всякому охота иметь такой вид? Зачем сияет простодушная улыбка на умном лице его?
А торговля ширилась и продолжалась. Ловко сновали ручки будочника. Шутки сыпались из его уст. Пел транзистор, и стеклянная будка светилась, как светится всякий теплый, спокойный, мирный, налаженный и богатый предмет.
А рядом со мной между тем уже некоторое время находилась прелестная гражданка с ловко припудренным синяком. Гражданка курила длинную сигарету
– Тетка, – с тревогой обратился я к ней. – Не знаешь, с чего вяжут такие свитера?
– С мохеру, сынок, – сказала тетка, оглядев меня с ног до головы. И поинтересовалась на всякий случай: – Кафе "Ивушка" сегодня работает?
– Не знаю, красавица, – не знал я. – Ты мне лучше скажи, что это за такой мохер?
– Мохер он и есть мохер, – объяснила веселая москвичка, удачно метнув окурок в урну.
– Он что, на дереве растет, твой мохер?
– Не на дереве, а вяжут из собачьей шерсти. Понял? Из английских собак колли. Понял? А у меня тоже есть мохеровый шарф, – похвасталась она. – Но я его дала поносить одной подруге. Ей сейчас нужнее. Понял? Кафе "Ивушка" не знаешь, говоришь? А шашлычную "Казбек" у Никитских ворот знаешь?