Время полдень - Проханов Александр Андреевич 2 стр.


- А опричь его футболист жил. И ему говорила: с полочкой аккуратней, на одном гвоздичке качается. Стакан не ставь. Нет, поставил, разгокал! Стекло по всему полу рассыпал. А тряпку-то моешь, выжимаешь, - все стеколья в руку!

Ковригин, забившись в угол кровати, смотрел на подвижную спину, словно там, под халатом, были сложены и аккуратно увязаны крылья. И старуха толкнется о линолеум птичьей, когтистой лапой, вспорхнет, оглянувшись на него по-совиному.

- А еще клоун тут приезжал, - бормотала она, завершая работу, звякая грозно ведром. - Вы вот что… вы на полочку стакан не становьте. Надо поставить - на стол… А то сколько людям ни долбишь…

И она ушла, оставив за собой мокрые, высыхающие островки. А Ковригин облегченно откинулся. Попробовал опять позвонить. И опять безуспешно. Раскрытая карта светилась зелено-желтыми и голубыми разводами.

Он нашел на ней Темиртау. Смотрел на черный кружок отметки. И там, в глубине кружка, как на дне мишени, лежал он сам, после приступа, в гостиничном номере.

Здесь, в Темиртау, кипела в мартенах сталь. В карагандинских шахтах комбайны ломали уголь. Южнее, на каменистых отрогах пустыни, мелькали проблески ракет Байконура. Севернее в целинную степь падали первые пшеничные зерна. Обь покрывала пойму необъятным холодным разливом, и коровы тянулись на запах подводных трав. Буровые Сургута шарили в нефтяной преисподней, и стальной "маннесмен" прошибал цветущую топь. Под Тазом, на кромке тундры и моря, шел танкер в низких протоках, краснея в зеленях ватерлинией. Там упал и разбился попавший в пургу самолет.

Ковригин тянулся душой к тем далям, к тем весям. Их размытая протяженность в пространстве совпала по неясным законам с протяженностью его собственной жизни: пять молниеносных десятков, отрицавших один другой. И хотелось рассмотреть эти дали, прикоснуться к ним и к себе.

Он услышал крик за окном. Через мгновение детский плач. Выглянул. Молодая чернобровая женщина, гневно блестя белыми в крике зубами, наступала на маленькую девочку, видимо, дочь:

- Да куда же, черт тебя, глухая зараза, носит? Чтоб тебе о камень споткнуться! Все глазелки за тобой проглядела, - нет, не углядишь за чертовкой!

Она бранилась, и девочка плакала беззвучно, переходя на крик, и снова беззвучно. И Ковригин сжался от испуга и сострадания, и хотелось ему побежать и утешить, прижать к себе ее, плачущую и напуганную. Но сердце его вновь колыхнулось, наподобие студня, и он отпал от окна, набирая с запасом воздух. И вдруг подумал, что умрет, сию минуту умрет во всей простоте окружения: лодочки на стене, за окном плач ребенка. Старуха уборщица зайдет, увидит его, неживого, уставится испуганно.

И сквозь этот бред налетевший - недавнее молодое лицо, сероглазое, с упавшей на щеки тенью, к нему обращенное с вопросом, с ответом, с чем-то другим, безымянным, что так и не успел разглядеть. И скорей бы она приходила.

Ковригин стал ждать, весь в нетерпении, с упреком, прислушиваясь к звукам за дверью: к женским пробегающим стукам, смешкам, к звяку ключей. Звал ее напряженно и требовательно.

День ее завершался. Ольга, оторванная ненадолго сердечным приступом немолодого то ли ученого, то ли начальника, брюзгливого, неприятного в своем страдании, вернулась во врачебный свой кабинет. Окна привычно смотрели на башни домен, укутанных в железные воротники, и на стальную колею, по которой составы везли от конверторов малиновые остывавшие слитки.

С помощницей, медсестрой Клавдей, принимала редких больных. И та, большая, грузно, округло дышала под халатом, измененная прибывающим в ней материнством, с лютиковым желтым цветением по всему лицу, слабо охала и томилась.

Явился слесарь, молодой юркий парень с легкой кровавой травмой на ладони: задел за острую кромку. Морщился и смеялся, когда заливали йодом и бинтовали.

- Да не ерзайте!

- А вам-то на кровь не нужно смотреть, - мигнул он Клавде, махая забинтованной кистью. - Вам бы сейчас на цветочки. А то еще родится жестокий.

- Свою жену учи! Если она у тебя есть, у такого! - гневно ответила Клавдя.

А Ольга подумала о лице человека, лежавшего в машинном зале и потом в гостиничном номере. Жесткая, почти жестокая сила всех его черт, коротких полуседых волос, мгновенных серо-синих отталкивающих и отстраняющих взглядов. И робкая беззащитность в шевелении губ, выговаривающих некий призыв и просьбу, которую не высказать вслух. Военный рубец на груди. Упавший из книги цветок. Серебряный мятый, старинного изделия кофейник, стоящий у него на столе. И через этот цветок и кофейник - внезапная родственность, любопытство к нему и влечение. И быть может, зайти, навестить?

Явился маленький белобрысый рабочий, небритый и сморщенный. Старался упрятать дыхание:

- Доктор, уж вы меня извините, не могу сегодня работать! Хоть что делайте, а дайте отгул за свой счет!.. Маленько вчерась перебрал. А мастер орет, к работе, говорит, не пущу, а прогул поставлю… Верно, был вчерась грех, перебрал…

Он топтался, мигал. Подносил ко рту короткопалую, зачерненную, раздавленную в железной работе руку. И Ольга, глядя на эту руку, на весь его скомканный, виноватый облик, писала ему справку, испытывая неясную перед ним вину.

- А я бы им не давала, - угрюмо сказала Клавдя. - Напился - пусть отвечает. А то пьют когда, то герои: "Зарублю, застрелю!" А потом: "Подайте милостыню!" Я бы таких не жалела!

- Ну уж, ты что ж, - примирительно улыбался рабочий, боясь, чтобы ему не отказали. - Всяко бывает, знаешь!

И ушел, держа драгоценный квиток с непросохшими буквами.

А Ольге показалась чужой и неясной суровость на Клавдином лунном, мягко-цветущем лице.

"Пойти, не пойти? - думала она отстраненно о человеке в гостинице, еще обижаясь на него за резкость, за повелительный вскрик. - Если худо, под рукой телефон, вызовет городского врача. А может, уже улетел…"

"Мой дом не столь уж пуст. Мой дом не столь уж пуст, - повторяла она много раз, глядя на солнечные стальные пути, прислушиваясь к утрате первоначального смысла слов. - Мой дом не столь уж пуст…"

Ее вызвал к себе главврач. Краснолобый, ошпаренный солнцем - возился на своей маленькой даче у озера, - не усадил, а прямо в дверях забегал по ней косящими разновеликими глазами, и от этого сама себе казалась двойной и мелькающей. Стал уговаривать косноязычно и сочно:

- Вы, конечно, Ольга Кирилловна, сами, если, конечно, так разобраться, отрезанный для комбината ломоть, хоть на этот год, если прямо сказать. Ну сперва ваш месячный отпуск - это раз, это месяц, так? Потом вам в Москву прогулка, на повышение квалификации, как говорится, хотя, кто их знает, зачем посылать: ведь только окончили, ну уж это приказ райздрава. Еще три месяца, так? И вот мы решили - все равно уж вам с места сниматься, одно к одному - поезжайте на пару неделек в деревню, по шефству… Сельскую больницу увидите, - не худо, не худо по молодости. Затем что? Вы одна, семьей, как говорится, не спутаны, не погрязли еще. Дачки у вас еще нет, будь она неладна совсем. У других-то, у наших, то дети, то дачки, уж сами поймите. И давайте-ка нас выручайте, езжайте в деревню!

Ольга видела: главврач ожидает отказа, борьбы. Облизывая губы, потирая красный лоб, готовит аргументы. И, спасая его и себя, уклоняясь от его косноязычия и двузначного взгляда, сказала:

- Я согласна. Когда?

- Умница! В четверг поезжайте! - улыбнулся широко и счастливо.

И она ушла, не признаваясь себе, что опечалена, будто отринутая: "Ну конечно, меня! А кого же? Неужели других, старожилов?"

"Мой дом не столь уж пуст, не столь уж пуст…" - звучало в ней. И опять тот маленький, словно виденный прежде кофейник на столе человека. И неясный долг и влечение. И досада на себя и упрек.

Она вернулась. Клавдя была вся в слезах. Сидела, большая, некрасивая, вытирала кусочком марли глаза.

- Что с тобой? - потянулась к ней Ольга.

- Да что же мне теперь делать? Да за что же на меня такое?..

- Кланя, милая, что?

- Только вам… только вам, Ольга Кирилловна… Мой Николай-то меня обманул!.. Замуж брал, говорил - хорошо жить будем… Все будет у нас хорошо, про первого своего забудь! Заработки… дети пойдут… И он, говорит, с прошлым распутался! Поверила, пошла за него - вон оно, пузо какое!.. А он-то, откуда сбежал - там у него грех и растрата, искали его, у меня нашли… Забрали! Теперь суд будет! Срок дадут! А мне как родить-то?..

Она сотрясалась, рыдала. Ольга неуверенно гладила ее мягкие, золотистые, на пробор волосы. Чувствовала через эту теплоту и рыдания созревавшую в ней новую жизнь. Старалась проникнуться ее бедой. Не могла.

Ее собственное одиночество среди столпотворения людского, непонимание ее, нераскрытость. Ее молодость, протекающая среди этого стального завода, степного задымленного города. Ее замкнутая, никому в глубине не ведомая, собственная жизнь и судьба. Кто-то может о ней подумать, удивиться ей и понять?

Кончилась смена. Разом, густо повалила толпа. Лица одинаково, бессчетно краснели в низком вечернем солнце. Шли утомленные, смятые проделанной гигантской работой. Катился состав, провозя раскаленные горбыли и болванки.

И среди этого солнца, толпы, медленного лязга состава ей вдруг остро и ярко почудилось: там, в гостинице, гибнет сейчас человек. Такой же, как она, одинокий, глядящий на это же солнце. И только она одна в силах его спасти.

В страхе, в суеверии, неискренне утешая плачущую Клавдю, она собралась торопливо, вышла в толпу.

Она постучала, волнуясь и уже жалея о своем порыве, ожидая встретить его брюзгливое, серо-стальное лицо.

Услышала отклик за дверью. Вошла. И увидела, как молодостью и весельем осветилось его лицо. Комната, днем такая блеклая, серая, сейчас была малиново-красной от солнца, будто на полу и на стенах развесили тяжелые полосатые ковры. "Как в юрте, - мельком подумала. - Как в юрте". И он поднимался навстречу сквозь эти ковры, словно раздвигал их руками.

- Ну, наконец-то! Я уж отчаялся! Ну нельзя же держать пациентов в таком напряжении!

Он сказал это шутливо и барственно, с едва уловимой, не ускользнувшей от нее неуверенностью, сделав при этом округлый, щедрый, удивительно приятный жест. И от этого жеста, от промелькнувшей в нем робости, от вида этих тяжелых, прозрачных, готовых погаснуть ковров стало ей хорошо и свободно.

- Вот и я. Ну как вы? Как ваше сердце?

- Лучше, вы знаете, лучше! У меня так бывает: вот, кажется, стукнуло, пригвоздило. Совсем прощаюсь. А потом как бы омоет, отпустит. И застучит, застучит, хоть бы что! Сейчас бы и танцевать мог пойти!.. А я вас, знаете, жду. Колдую, чтоб пришли непременно. "Придет - не придет! Придет - не придет!" Как шаман. Вон во дворе осколок стекла. А в нем солнце блестит. Думаю, если сейчас солнце погаснет, уже не придет!.. Видите, вон!..

Он подвел ее к окну. И на пыльном дворе, рядом со старой, ржавой машиной, светился готовый погаснуть стеклянный осколок.

- Стакан разбитый. Тут, знаете, удивительное дело, - все бьют стаканы. Инженеры бьют, футболисты, даже клоун один. Теперь за мной черед, - смеялся он.

И она, не понимая его, тоже смеялась.

- А я к вам еду. И увидела самолет из трамвая. Уже высоко. Подумала: наверное, улетел. И заходить не стоит. А потом на всякий случай зашла.

- Какое там улетел! Звонил, звонил, не мог дозвониться. Все занято, занято! Наверное, у кассира сердечный приступ. Или инфаркт, или инсульт, или что там еще?

- Да нет, просто телефонная лихорадка!

И они опять засмеялись, и она удивлялась, какой молодой, неузнаваемо свежий у него смех.

- Хотите чаю? По-московски… Крепчайший!

Не дожидаясь ее согласия, он наполнил водой свой мятый серебристый кофейник, чем-то вновь поразивший ее, что-то опять ей напомнивший. Окунул в него свитый в спираль кипятильник. Включил.

- Вот я вас сейчас напою, - радостно суетился он, извлекая из чемодана галеты, разноцветные банки с вареньем, маслом, пеструю жестянку с сахаром. - Вот и пригодились запасы! Вот он, мой первый бивак!

Уже не было на стенах ковров, а холодные вечерние тени, будто главное уже совершилось, и можно спокойней, проще.

Забулькала, закипела вода, брызгая на его книги и карты. Он кинул метко, не уронив ни чаинки, щедрую горсть заварки. И сразу потекли, заструились сладкие, горячие ароматы. Он разливал по стаканам черную клокочущую гущу, раскрывал перед ней коробки, орудуя отточенным, причудливой формы ножом.

- Не стесняйтесь, мой доктор, прошу!

Она не стеснялась. Грызла громко галеты. Охнула, ошпарив первым неосторожным глотком язык и нёбо.

- Да вы подуйте, подуйте!

И казалось удивительным его превращение.

- Смотрю на ваш кофейник. Откуда он? И у нас был похожий. Только как будто чуть повыше и носик острее. Но тоже серебряный. Едва-едва помню. По-моему, мама его в трудные времена продала.

- Кофейник? Это мой дорожный. Вожу его с собой сколько лет. Бабкин, родовой, семейный. Немного что от них уцелело. Сначала его возишь как память обо всех любимых, ушедших. Потом - как вещь, к которой привык. Которая и сама уже стала памятью о тебе самом.

- Может, Москву напомнил?

- А вы из Москвы?

Он спрашивал настойчиво. И она чувствовала к нему доверие, необъяснимое влечение и сходство. Не внешнее, а бог весть в какой глубине, бог весть в каком прошлом, - через это тусклое, остывающее на столе серебро. Радовалась, что не обманулась в догадке.

- Отец москвич, был послан сюда еще до войны, едва поженились с мамой. Работал в Караганде, на шахте. А мама, оранжерейный цветочек, потянулась за ним в Казахстан, несмотря на все отговоры. Уж это, знаете, видно, так водится на Руси, так с "Родной речью" и впитывается… Я здесь родилась, казахстанская. Отец погиб очень скоро, во время взрыва в шахте. Его не помню, только по маминым рассказам. А мама здесь музыку преподавала. И болела. Она страдала легкими, видно, климат. И сколько ни помню ее, все хворала, все куталась, все на уроки торопилась с черной нотной папкой… Я и в медицинский пошла, - думала ей помочь в детском своем сострадании. Да не успела. Когда на четвертом курсе училась, мама умерла… Распределение получила сюда, на комбинат, и года нет. Близких никого. Та родня позабыта. Нигде не бывала, ничего не видела. Только это… Вот и вся моя жизнь, вся история…

И сама поразилась простоте сделанного ею рисунка: много белого, черного, как зимняя казахстанская степь со следами угля вдоль дорог, с железными очертаниями шахт.

Но другое, другое, то, что высказать не дано? Все мечтания ее и предчувствия - о той, не ее, не ею оставленной жизни, откуда, как из светлого, чуть размытого облака, возникли мать и отец, черная нотная папка со старинным, истертым вензелем, игра разноцветных хрусталиков никогда не виданной люстры. Ведь где-то висит и светит?..

И он, словно понимая, ценя этот первый хрупкий орнамент, молчал и не спрашивал.

- Удивительно, - сказал он серьезно, и тихо, и как бы далеко от нее. - Эти земли, эти края были для меня всегда захватывающей абстракцией, которой я сам управлял, доказывал о ней теорему. Города, названия рек, дорог - все это я знал прекрасно. Но не мог знать, что здесь протекает ваша жизнь, ваша юность, ваша скорбь. Но вот утром сегодня самолет коснулся земли, и абстракция стала вами, нашей встречей, этим вашим рассказом, этим синим окошком… Удивительно, верно?

Все темнело, сливалось. Только на кофейнике светлела малая вмятина. И там, в этой точке, если долго смотреть, открывалась другая глубина, расширялась в беспредельность.

- А вы? Эта карта, на которую вы брызнули чаем? - спросила она. - Вы ее сами чертили?

- Да нет! Но иногда мне хочется составить карту с записью моих путешествий, состояний, мыслей. Ну, знаете, как карту растительности, или температур, или давлений. Возникла бы удивительная, небывалая география. Ну как бы движение души в пространстве. Пространство, если верно его понимать, имеет как бы четвертую глубину - в тебя самого… Непонятно, что я говорю?

- Отчего? - сказала она, не спуская глаз с малой вмятины серебра. - Отчего же? Я понимаю.

- На этой карте я бы отметил крохотный росчерк пути. Под Вяткой, очень давно, у реки Великой, я изучал исчезновение старинных поречных сел. Пришлось мне в распутицу, в половодье, идти из деревни в деревню. И по той же дороге везли умершего старика. Поставили гроб на сани, на солому, и четверо его сыновей, угрюмых, здоровенных детин, подталкивали сани в снежном месиве, тянули под уздцы лошадь, которая надрывалась, поскальзывалась. Я, как мог, помогал им. Кругом весна, блеск, чибисы, утки, леса разноцветные и прозрачные, а на буграх солнце сожгло снег и огромные золотые проседи прошлогодней стерни. И хоть мертвого везем, а во мне ликование - от любви, от силы, от высшего понимания. В гору лошадь везти не могла, так мы подняли гроб на плечи и несли. Я тесину видел у самых глаз, приставшую солому, а за ними небо, белую тучу с лучами. И была во мне благодарность, благоговение: вот мы, смертные и земные, несем одного из нас по этой любимой земле. И не больно, не страшно, а велико то, что теперь происходит. Мы подошли к реке, поставили гроб в лодку и гребли среди редких плывущих льдин. А напротив, из изб, уже бежали навстречу, уже причитали бабы, орали на кладбище грачи, и в избе старика ставили водку, яишню на стол. Я испытал тогда, на этом маленьком отрезке пути, небывалое единство с людьми, с землей, откуда вышли, откуда никуда не уйдем… Тоже урок географии, верно?

За окном, в черноте, горели железные башни и корпуса заводов, красные гроздья сигнальных огней на трубах с чуть видными багровыми дымами. Пульсировал рубиновый глаз самолета. В ресторане ударил джаз по-азиатски, визгливо и бешено.

А Ольга, погруженная в колдовство его рассказа, различала и след от саней с набегающим в полоз талым ручьем, и длинную, горящую на снегу соломину, и хлест бузины с набухшими почками, и его, ставящего ногу в зыбкий, шуршащий, металлически-ясный ворох.

Ей казалось: все это было и с ней, она сама из той, ею любимой тайно познанной жизни, занесенной вдруг им в суховейную казахстанскую степь.

- Расскажите еще о карте…

- Вот видите, уже начал ее составлять…

- Запомните свой рассказ, потом вставите в атлас. Потом кто-нибудь поедет на Вятку.

- К сожалению, этим атласом другой не воспользуется. Только я. Для другого он не годится. У каждого своя карта, свое движение.

- У меня своей нет. Нигде не бывала. Только эти места.

- А я и до ваших добрался. Места интереснейшие. Я вам уже говорил: вчера в Москве взял карандаш, провел маршрут вот сюда, от Темиртау до Обской губы. И там, где коснулся мой карандаш, уже были вы, шел этот трамвай, уже этот номер меня поджидал, валялся во дворе тот стеклянный осколок, - но все вне меня, как белое пятно. А сегодня я его уже заполняю, раскрашиваю. Такой великий картограф!

- Расскажите про карту, - снова попросила она.

А сердце опять болело, и все мешалось, и путалось: Темиртау, Москва или Франкфурт, куда ему вылетать, в старинные университетские залы. И он собирается, укладывая чемодан, не пытаясь защититься.

- Ненавижу тебя, ненавижу! Хоть бы ты не вернулся! - выкрикивала с порога жена. - Вернешься, не думай искать! Ухожу, ухожу навсегда. И имя, и имя забудь!..

Назад Дальше