Но дело было даже не в том, что говорила Сумасшедшая, а в том как. Это был не монолог - она действительно с кем-то общалась. Слышала ответы, спорила, смеялась и раздражалась. Помню, как в первый раз услышал эту ее "беседу". Мы тогда играли дома у Долгопрудного, он жил этажом выше Сумасшедшей. Я как раз едва не отдавил ему палец гусеницей стального игрушечного Т-34, который, кажется, весил как настоящий. Долгопрудный из последних сил сдерживался, чтобы не зарыдать. И тут в форточку донесся голос Сумасшедшей. Я даже выглядывать не стал, настолько был уверен, что под окном просто остановились поговорить два человека, и у одного из них очень тихий голос…
Позже я всегда думал - как же ей, должно быть, было одиноко. Но теперь знаю, что дело не только в этом.
Все это вспоминается мне, когда я вижу лица пассажиров, стоящих рядом со мной в троллейбусе. Они смотрят на меня также, как мы всегда смотрели на Сумасшедшую. Как на психа. А все из-за того, что я незаметно для себя начал говорить сам с собой. Ну, вернее, им, пассажирам, так показалось, что сам с собой. На самом-то деле я говорю с Юлей. И дело не в одиночестве, вернее, не только в нем. И не в боли, не в тоске, не во всем этом, нет. Мне просто хочется поговорить о том, о чем мы так и не успели, не договорили, оставили на потом. О том, как поедем летом в Крым или кататься на роликах по Крещатику. Какой у Вали Тарановой из десятого "Б" страшный крючковатый нос. Как снова зальем бабе Майе шприцом яйцо в замочную скважину, где оно протухнет и будет страшно вонять, а старая карга так и не узнает, в чем дело. О том, как Китаец может ходить в берцах летом и не падать в обморок, и что его домочадцы наверняка надевают противогазы, когда он приходит домой и разувается.
О ее любимом цвете - я так и не узнал, какой он. О том, почему у нее фамилия Дебрецени, и связано ли это с городом, который я нашел на карте Венгрии. О том, кто чем займется после школы. О будущем, которое у нас было. Которое вообще тогда еще существовало.
В общем, мне просто захотелось с ней поговорить. А эти мудаки в троллейбусе ничего не поняли.
16
Полночи меня мучают "вертолеты" - стоит закрыть глаза, и будто попадаешь в центрифугу. Ставлю ногу на пол - "заземляюсь". Становится чуть легче.
Утро для меня начинается ближе к обеду. В голове глухой звон, будто вчерашний гитарный рев проник в череп и рикошетит там, бьется о стенки, силясь вырваться наружу, как залетевшая в маршрутку муха. Мама уже ушла на дежурство. Я пью воду из крана - кажется, я смогу это делать бесконечно - когда в комнате пищит телефон. Чищу зубы и иду читать СМС.
"Хай. Как здоровье? Едва живой небось?"
Ну что тут ответить?
Пишу: "Е-два, е-четыре:-)"
"))аналогично)) Узнал?"
Догадываюсь, но сомнения есть.
"Не уверен".
"Угадай".
"Подскажи".
"Первая буква Р".
"Рита? Радислава? Родион? Рододендрон?"
"))Мимо))"
"Рося?"
"Точно) Но вообще-то Оля. Идешь сегодня на Ксюхин ДР?"
Ксюха - это вроде как толстая девочка. Помню, Никита говорил, что ей скоро двадцать.
"Иду".
"Супер. Давай в 19.00 на Золотых. У Никиты дома висяч".
Интересненько.
"Ок. Только сразу скажу - мне не 23".
"Ну а мне не 32))"
Странно писать все это. Странно и легко. Чувствую, как искорки флирта бегают через эти сообщения, почти слышу их электрическое потрескивание. Пытаюсь толком вспомнить эту Олю, которая Рося и которой тридцать два, но не тридцать два…
Но вместо нее вижу Юлю. И Юля недовольна. Юля качает головой, как будто я натворил что-то не то. Я вижу ее черные цыганские глаза, и в них немой укор. Словно я предал ее. Словно изменил. Просто потому, что вообще обменялся с кем-то какими-то словами…
Иду к себе в комнату, играю на гитаре, как делаю всякий раз, когда накатывает. Но не помогает. На этот раз не помогает…
Я вдруг вспоминаю о книге, которую вчера дала мне Рося, и достаю ее из чехла. Обтрепанная, с загнутыми уголками. Шарль Бодлер, "Цветы зла". Что-то такое Алла Георгиевна на зарубежке рассказывала. По-моему, он пил абсент.
Читаю стихи. Они мрачные. Сочатся чернотой. Смертью.
Уголки загнуты на самых темных.
К обеду снова раскаляется тяжелая духота, как перед дождем. Остаток дня ползет, как оглушенная змея, размякшие от зноя минуты тянутся кадрами в замедленной съемке. Включаю телик, клацаю каналы. Голову наполняет безумный фильм-калейдоскоп: реконструкция Майдана, Стивен Сигал мочит террористов на линкоре, полуголые солистки "ВИАГры" пляшут на фоне мерцающих звезд…
Выключаю телик и смотрю на черный экран. Как отец. Мысли о нем и Юле тут же вновь наводняют голову, вторгаясь, как варвары в Римскую империю. Я не знаю, о ком думать больше. Не знаю, по кому сильнее скучать. Я будто разрываюсь между двумя призраками.
Интересно, могут ли мертвые ревновать?
Я поначалу чувствую себя немного не в своей тарелке, но быстро привыкаю. Все как обычно: грохот какой-то дискотечной попсы девяностых в колонках, закуренная кухня, звяканье бутылок, многоголосье и смех… В однокомнатную хрущевку набилось человек пятнадцать, и все они, кажется, говорят одновременно.
Здоровенный и уже нехило заряженный чувак, на котором, кажется, готова лопнуть такая же красная, как его лицо, майка, разливает коньяк по старым хрустальным рюмкам-сапожкам - таким же, как у Жмена дома, - и громогласно предлагает снова выпить за именинницу. Никита и две девушки в цветастых платьях что-то бормочут и продолжают обсуждать наш вчерашний концерт.
- Ксюха! За тебя! - устает ждать Красная Майка и опрокидывает рюмку себе в рот.
В комнате кто-то, скача под дискотечный бит, задевает головой люстру, и в коридоре по стенам пляшут теплые оранжевые блики. Какая-то девушка кричит: "С днем рождения!" - и я снова пытаюсь увидеть именинницу, но ее скрывает стайка подружек. Чувствую, как по телу от коньяка расползается тепло; крики и смех перестают резать слух, становятся мягкими и журчат, как ручейки талой воды…
- Какой факультет? - спрашивает меня одна из девчонок - блондинка с узким и каким-то вечно удивленным лицом. Сидя на столешнице, она курит и трусит пепел в раковину.
- В смысле? - отвечаю я.
- Ну ты ж из академии?
- Неа. Из школы.
- Ааа… Я тоже. Еще год торчать.
- Ага. И мне.
- Я вас покину ненадолго… - говорит Никита, поднося к уху телефон, и уходит на лестничную площадку, по пути споткнувшись о шипящего, озлобленного наглым нашествием серого кота.
На кухню заходит Оля, видит меня, улыбается:
- Пойдем покурим на балкон. А то здесь уже как в тамбуре.
- Я с вами. - Вторая девушка выуживает из скопления рюмок на столе пачку легкого "Винстона" и ныряет в пляшущую, гремящую и вопящую комнату.
Иду за ней. Блондинка провожает нас недоумевающим взглядом.
- Ты откуда Ксюху знаешь? - спрашивает Оля.
- Никита познакомил. Кстати, а где Ника его?
Оля и девушка в цветастом платье переглядываются и смеются.
- Он уже про нее забыл, наверное… У него девчонки надолго не задерживаются.
Повезло. У некоторых задерживаются. Даже после смерти.
Уже стемнело. Прохладно. По тротуару, засунув руки в карманы ветровки, торопливо идет мужик с плешью на макушке, громко хлопая шлепанцами по асфальту. Оля стреляет в него окурком, но крохотный сноп красных искр рассыпается у мужика за спиной.
На балкон, будто услышав наш разговор и захотев подтвердить сказанное, втискивается Никита с какой-то девицей в потертой косухе и с волосами цвета фанты. Они закуривают и начинают целоваться. Мы с Олей смотрим друг на друга, улыбаемся и возвращаемся в комнату. Думаю о том, сколько девиц с сумасшедшим цветом волос я уже видел за это лето. Синеволосая… Оля с ее зеленью… Эта вот фантоголовая…
Когда гулянка перемещается на улицу, я уже будто в теплом море: мысли плавают в пустой голове, как огромные слепые рыбы. Ныряем в подворотню. Черные провалы дворов чередуются с залитыми оранжевым светом улицами. Своды арок разносят эхо ругани, смеха, криков и песенки "Любочка" группы "Маша и Медведи", которую нескладно горланит Красная Майка с именинницей в обнимку:
- Либе-ли-и-и-и-б-е-е!!! Аморэ-амо-о-о-о-р-р-э-э!!!
Никита, потеряв где-то свою новую фантоголовую подружку, говорит что-то мне в ухо: о Родене и Вучетиче, Мондриане и Яблонской, шансоне в маршрутках и группе "System of a Down". Оля мелькает то тут, то там. Какой-то лысый чувак, пританцовывая, срывает с попадающихся по пути таксофонов трубки и оставляет висеть, как дохлых змей. Я иду позади и слышу рвущиеся из динамиков хриплые гудки.
В сквере у Золотых ворот мы густым роем окружаем скамейку; кто-то приносит пиво из круглосуточного киоска. Какие-то пузатые, вышедшие из ресторана "Пантагрюэль", что на углу с Лысенко, опираясь друг на друга, плывут сложным извилистым курсом к черному такси; водитель курит, прислонившись к машине, и смотрит на их неловкие движения, сложив руки на груди, будто наблюдая жизнь животных в зоопарке.
- Нет, ну ты послушай, послушай… - мычит Никита и тычет мне в ухо наушник, откуда доносится бархатный вокал Дейва Гаана. - Это ж надо было такую херню записать?
Еще пара тычков в ухо - и я начинаю поносить "Depeche Mode" и их новый альбом, который даже не слушал; я давно понял, что лучший способ кого-то заткнуть - говорить самому. Возможно, в этом сокровенном знании кроется суть большинства диалогов.
Никита, девочка с ярко-оранжевыми волосами и еще какая-то девица внезапно падают в подлетевшую "Волгу" со ржавчиной на крыльях и вмятиной на водительской двери. Машина визжит колесами и уносится прочь. Все начинают расползаться, и вскоре остаемся только мы с Олей, блонда с удивленным лицом, Красная Майка и Ксюша-именинница, с которой он активно зажимается у фонтана в глубине сквера.
Налетает сырой ветер, хлестанув по лицу мокрым полотенцем. Вниз по Прорезной к Крещатику катятся окурки, летят бумажки из-под шаурмы и дырявые пакеты. Я смотрю в небо и не вижу звезд.
На часах 23.56.
- Я бы еще посидела, - говорит Оля и смотрит на меня с явной надеждой.
Блондинка садится в такси. В ее глазах, как в иллюминаторах, виднеются полбутылки "Закарпатского" и две светлых "Оболони", кружащиеся в сатанинском хороводе посреди разрушенного девичьего сознания.
Красная Майка и Ксюша бредут в сторону Оперного театра; чуваку то и дело приходится волочить свою спутницу, когда она наступает одним кедом на развязавшиеся шнурки другого и норовит уйти в крутое пике. По Владимирской с ревом несется мотоцикл; грохот впитывается в сияющую бледным фонарным светом брусчатку, просочившись в щели между старинными камнями. На Софиевской напоследок вспыхивают яркие рубины светофоров и начинают мигать желтым, будто глаза человека, который уже задремывал, но от чего-то вдруг проснулся. Город вокруг гудит все тише, как огромный засыпающий ящер.
- Я тебя не задерживаю? Просто не хочется домой… - улыбается Оля, сидя почему-то не на скамейке, а на гранитном парапете и пиная лежащий на асфальте каштан. - Если хочешь…
- Да нет, все окей, - машу я рукой. - Пиво еще будешь?
- С удовольствием.
Бегу в ларек. Молодая продавщица с серьгой в носу, увидев меня, тут же тянется за пивом. Падаю рядом с Олей и понимаю, почему она выбрала парапет: за день камень впитал тепло, и теперь, когда ветер несет влагу и прохладу, сидеть на нем приятно, как зимой попасть в троллейбус с подогреваемыми сидушками.
- Ты где живешь? - говорю я, вытащив сигарету.
- На Дорогожичах. Недалеко.
- Ну, если на метро, то, конечно, да… Но оно-то уже тю-тю.
- Да какая разница… - машет она рукой.
Ветер бросает прядь зеленых волос на лицо, девушка убирает их, тянется в карман за сигаретами, достает пустую пачку. Даю ей свою и прикуриваю. Ее глаза блестят дрожащим светом зажигалки.
Говорим о всяком. О музыке. Оля рассказывает, как в журнале вечно режут и сокращают ее статьи. Потом что-то о бывшем парне. У нее немного язык заплетается.
- Где там эта гадость… - шепчет Оля, пытаясь не глядя нащупать бутылку между собой и мной. Скользит рукой по моей ноге, задевает бутылку, опрокидывает, смеется… Ее голос становится вязким и тягучим: - Пожалуй, я немного переоценила свои силы…
- Вызвать тебе такси?
- Давай… Если деньги есть…
- Гривен пять… - отвечаю я, на всякий случай пошарив по карманам, но обнаружив лишь мелочь и пробитый троллейбусный талончик.
- Ну тогда только адская колесница, - усмехается Оля, поднимаясь и забрасывая рюкзак за плечо.
- Это еще что?
- Пойдем покажу. На Львовскую.
Мы бредем обратно на площадь. На сей раз не дворами, а по прямому, как копье, Ярославову Валу, острием впивающемуся прямо в брюхо Львовской. Я в последнее время стал отлично ориентироваться в центре. А Колос стал казаться каким-то незнакомым…
Напитавшийся влагой ветер набухает и расцветает, резкими ударами врезая по лицу, как вращающиеся стеклянные двери. Подгоняемая ветром, мимо проносится грохочущая стая чуваков на скейтах. Они примерно моего возраста, но почему-то кажутся малолетками. За стеклом запертой двери булочной "Ярослава" одинокая припозднившаяся буфетчица пьет кофе, задумчиво глядя на темную улицу. Ее взгляд скользит по нам с Олей.
- Совсем забыла спросить - а где ты живешь?
- На Колосе.
- А где это?
- На Голосеевке.
- Ого! И как же ты туда добираться будешь?
- Да никак… Пойду где-нибудь завалюсь на скамейку. Может, на БЖ…
- Бедолага.
- Да нет. Честно говоря, на скамейке приятней, чем дома.
- Чего так?
Пожимаю плечами и молчу. Значит, ей не рассказывали обо всем, что у меня случилось. Ну и хорошо. Сам-то я точно не стану.
В небе грохает, трещит, и растекается на миг бледно-синее свечение, будто тяжелые стальные облака заискрили, царапая старые крыши, трубы, антенны… Падают, сверкнув в фонарном свете россыпью янтаря, первые капли, взрываются брызгами на карнизах, окнах, листьях… Черным штрихом мелькает вдоль стены спасающийся от стихии кот…
Все как-то слишком остро, четко, резко.
Когда мы добегаем до козырька бывшего Дома одежды, город уже скрывается за грохочущей и шелестящей водой. Сидя под пыльными окнами заброшенного, выпотрошенного универмага, мы похожи на выживших после кораблекрушения, сиротливо прижавшихся к обглоданной волнами скале. На стоянке под Домом художника через дорогу воют сбесившиеся автосигнализации.
- Тут иногда ночью гоняют троллейбусы, - кричит Оля; несмотря на крик, ей приходится наклониться совсем близко ко мне, чтобы слова не растворились в громе, шелесте и вое; чувствую ее теплое дыхание на мокрой коже. - Не знаю, откуда и куда они едут в такое время, но, если успеть тормознуть, за пятерик могут довезти куда надо, без лишних остановок. Они почему-то так разгоняются, что аж искры во все стороны от штанг сыплются…
- Ну им днем погонять негде, вот и куражатся… - отвечаю я, вытащив сигареты. Осталось всего две.
- Это адские колесницы, собирающие по ночам души грешников, - смеется Оля.
Потянувшись за сигаретой, она, вскрикнув, заваливается на меня и не встает, остается лежать на моих коленях, глядя на нервно дрожащие лимонные пятна там, где прячутся в дожде фонари и прерывистые мазки лилового на месте неоновой вывески ломбарда через дорогу. Все остальное трепещет, вздыхает и переливается черно-серым, бешено отплясывая всеми их оттенками. Думаю, сможем ли мы разглядеть мифический троллейбус в столь плотной завесе. Смотрю в темные глаза лежащей на моих коленях девушки и вижу там свое отражение - призрачное, искаженное, утопающее в блеске… И отчаянная, острая, режущая надежда пронзает мысли: вдруг в этом дожде, в этом нереальном, искаженном мире, где абсолютно все возможно, она станет Юлей…
Наклоняюсь, целую ее, повинуясь сиюминутному порыву. Она все смотрит и смотрит на меня, а потом говорит:
- Пожалуй, придется тебя приютить. Скамейки-то все промокли.
Адская колесница приезжает за душами грешников лишь через час, когда мы уже совсем продрогли - дождь такой сильный, что воздух под навесом буквально сочится влагой. Воды так много, будто Днепр, устав терпеть город на своих берегах, разинул пасть и отправил его на дно, щелкнув челюстями с обломками мостов. В троллейбусе, гремящем, грохочущем каждым ржавым болтом и режущем затопленную дорогу, как теплоход "Ракета", орет Гарик Сукачев: "Эй, ямщик, поворррачивай к черррту! Новой дорогой поедем домой!"
Водитель в майке-сеточке, жмущий на педали огромными стопами в шлепанцах с американскими флажками, подвывает и пританцовывает, даже когда я протягиваю ему мокрые деньги. Над его головой судорожно дергается бело-голубой вымпел "Динамо"; расцвеченная неоном вывесок и фонарями тьма за окном, напоминающая внутренности аквариума, то и дело взрывается яркими снопами искр. Мы с Олей молчим, держимся за руки. Я смотрю на нее. Оля смотрит в темноту.
Выходим - будто ныряем в озеро. Даже дышать трудно, настолько влажно.
- Я вон там, в шестнарике живу, - указывает Оля куда-то в темноту.
Вглядываюсь в гремящее месиво, но рассмотреть удается лишь едва заметный прямоугольный контур, будто дождь там слегка плотнее, чем вокруг. Свет редких окон и вовсе не пробивается через осатаневшую воду.
- Высоко?
- Выше только небо и техэтаж, - отвечает, улыбаясь, Оля. - Легко запомнить: на торце, как раз на стене моей квартиры, большая красная надпись: "СЛАВА". Раньше было "СЛАВА ТРУДУ", но сосед снизу утеплился пенопластом, и теперь только "СЛАВА".
- Я запомню.
У самого дома жмется к стене круглосуточный ларек, похожий на смятую и выброшенную с балкона пивную жестянку.
- Давай еще возьмем, - говорит Оля.
- Полегчало?
- Да, чуть промыло голову.
Думаю, помнит ли она про поцелуй. И не пригрезился ли он мне самому. В конце концов, у меня кровь сейчас тоже - хоть в бензобак заливай…
В магазине-жестянке есть что-то вроде предбанника, где на высоком барном стуле сидит, похлебывая пиво из литрушки, мужик с надписью "Охрана" на черной спине и самозабвенно швыряет четвертаки в жерло игрового автомата. Продавец выдает пиво, только когда Оля показывает паспорт. Я мельком замечаю дату рождения - таки да, не тридцать два, а двадцать три. Столько же, сколько я назвал вчера. Что это значит? А хрен его знает…
Мы направляемся к выходу, и я чувствую тень той сложной смеси страха с предвкушением, какую порой ощущаешь перед отъездом на отдых в далекие края. То же я чувствовал тогда, с Юлей, на даче, только гораздо сильнее… Пока лифт, скрипя железными зубами, волочит нас к темному мокрому небу, чувство лишь усиливается. Оля прислоняется к стене, закрыв начало какого-то слова, написанного маркером, и оставив лишь большую букву "Й". Я наклоняюсь к ней, чтобы заглянуть за спину и удовлетворить любопытство, но она перехватывает меня и целует. Лифт, громыхнув, останавливается, и я втыкаю ногу в разъехавшиеся двери, не давая им сомкнуться. Прежде чем поцелуй обрывается, скрипящие створки успевают трижды стукнуть меня по хлюпающей кроссовке.