Я уже не боюсь - Дмитрий Козлов 5 стр.


Мысли разносит в клочья рев музыки, рвущийся в открытую дверь. Открываю глаза и вижу Чужого. Стоит надо мной черной горой. Его едкое дыхание заполняет комнату отравляющим газом.

Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость.

- Уйди, - бурчу я и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте.

Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует шквальный ветер. Я думаю: о чем он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратиться в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в унылый и затянувшийся третьесортный фильм ужасов? Или, может быть, о том, как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше - еще когда говорил на языке людей, а не Чужих - называл своей "ущербностью"?

Прислушавшись, я наконец понимаю, что он бормочет.

Хочет новый альбом "White Stripes".

Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце, - Чужой все же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю, - она лежит, раскрытая, на стуле, под шортами. "Стрелок", Стивен Кинг. Там часто встречаются слова: "Мир сдвинулся".

Думаю немного почитать (вчера закончил на пятьдесят третьей странице. Год смерти Сталина. Я все числа так запоминаю), но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой пленкой, и заполнившая комнату чернота льется в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещенные уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше.

Перед тем как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу ее изгнать Чужого и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром все по крайней мере будет по-прежнему. Как сегодня.

Засыпаю все же с мыслью о Юле и с улыбкой на губах. Не зная, что этой ночью мир сдвинется и "по-прежнему" исчезнет, как влага ночного ливня на раскаленном полуденном асфальте.

Не зная, что под утро сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться.

6

Мама - светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясется, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потертый паркет. Когда санитары несут мимо нее одеяло с телом (я вижу только руку, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба), с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой - глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы.

Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаемся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мяукающая Марфа и кровь на полу рядом с кроватью - перед смертью отца рвало.

Я подхожу к маме, хочу ее обнять, но мне страшно - страшно видеть этот взгляд. Как будто в нее попала молния и выжгла все внутри дотла, оставив лишь помутневшие стеклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за прошедшую ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Кажется, стоит коснуться ее пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия.

Мама вдруг вновь обретает способность видеть, а не смотреть в никуда. Фокусирует на мне взгляд. А потом шепчет, почти не шевеля губами. Или, скорее, шелестит. Как змея:

- Это ты… Все ты… Он так на тебя надеялся…

Из ее рта хлешут слова - острые, голодные и ядовитые, как бесконечный рой полных смертельной отравы насекомых. Они жалят и жалят… а потом я отключаюсь. Не слышу ничего. Смотрю в окно. Там синеву неба режет белый след самолета.

Она утихает, когда приходит тетя Валя. Прижав маму к себе, она говорит мне: "Пойди погуляй". Как будто я не при делах.

Как будто не мой отец только что умер.

Впрочем, я и сам хочу уйти. Здесь уже год пахло медленным, вязким, как деготь, самоубийством. А теперь пахнет свежей смертью.

Побросав в рюкзак все, что нужно, я выхожу из квартиры. Лифт гудит где-то в шахте, и я иду пешком. Взгляд скользит по надписям и рисункам, пестрой коростой покрывающим стены подъезда. Банальные "ЦОЙ ЖИВ", брань, названия групп, "сосу" и номера телефонов… Более загадочные вроде "КОБРА любит НИМФУ" и совсем уж трансцендентальное "Что живет во рту моем?", выцарапанное на крышке мусоропровода между пятым и шестым, рядом со свастикой.

Все это для меня как сто раз прочитанная книга. Разбуди во сне, спроси этаж - смогу цитировать и декламировать.

Островки света на лестничных пролетах сменяются сумраком площадок перед дверьми лифта, и от этих перепадов глаза немного слепнут.

Мне стыдно. Я видел миллиард фильмов и читал триллион книг, в которых упоминалась смерть близких. Там герои всегда страдают. Мучаются. Рвут на себе волосы. Или впадают в ступор. В общем, ощущают что-то необычное и всегда запредельно ужасное.

Я не чувствую ничего. Я только что видел мертвую руку своего мертвого отца, но сейчас шагаю по ступенькам, чувствуя, как в такт шагам изжогой поднимаются из глубин тела волны стыда. Ведь мои мысли, как и вчера, прилипли, как жвачка к подошве, к загорелым ногам Юли. И рукам. И всему остальному.

Хотя нет - вру. У меня появляется чувство невероятной собственной значимости. У меня умер отец. Я - трагическая фигура. Грустный взгляд. Никаких улыбок. Сигареты прикуривать одну от другой. Нужно поскорее всем рассказать, чтоб начали смотреть по-другому, не как на остальных. То-то у Жмена с Китайцем глаза из орбит повылазят, когда узнают, что у меня стряслось! А Юля…

Я думаю о ней, когда прыгаю из затхлой пещеры парадного в прямоугольник яркого света. Но думаю и о другом - о переполняющем меня чувстве великих перемен. Мир действительно сдвинулся. Произошло огромное, грандиозное событие. Нет эмоций - ни плюс, ни минус. Просто ощущение такое - Что-то Важное Случилось.

Выскакиваю на улицу, ожидая увидеть зеленое небо, красную траву, ярко-розовых двухголовых котов на заборе автопарка и серо-буро-малиновых крылатых осьминогов, играющих в футбол на площадке. Ведь произошло Событие. Все Переменилось. Все Не Так, Как Раньше.

Конечно же, все как раньше. Разве только местный пьянчуга, горбун по кличке Верблюд, сейчас не валяется под старым орехом возле мусорки, где прилег на картонке вчера вечером. Котов на заборе не видать. А по футбольному полю, вздымая тучи пыли и шурша гравием, таки гоняют мяч, но не крылатые осьминоги, а хохочущие малолетки.

Все. Как. Было.

Только отца

Чужого

вынесли в одеяле, и его руки-рыбы безвольно трепыхались, как у марионетки на сцене кукольного театра. Будто в них не было костей.

Я лишь на миг забываю о том, что меня по-настоящему беспокоит и волнует. Нет, не отец. Пока еще нет.

Юля.

Юля - это все. Это даже больше, чем все. "Все" не стоит и Юлиной тени. Даже странно сейчас вспоминать о какой-нибудь Наде Арсеньевой, когда есть Юля. Это как сравнить "конверсы" и китайские кеды с Демеевского рынка.

Арсеньева - китайские кеды.

На самом деле мы были знакомы с детства. Юля жила в соседнем доме. Девятиэтажки стояли совсем близко, торец к торцу, и наши окна смотрелись друг в друга - так, что мы даже могли перекрикиваться, перегнувшись через подоконник, если ветер был не слишком сильным. Зимой мы рисовали смешные рожицы или выводили буквы на инее, покрывавшем стекла, - до сих пор помню, как немел от холода палец.

Потом они переехали на пару остановок ближе к центру, и в следующий раз мы встретились уже в школе, в конце четверти, когда Юля перешла к нам из сто шестнадцатой, где у нее был какой-то жесткий конфликт то ли с завучем, то ли с директрисой… Нас посадили рядом, и я даже не сразу ее узнал. Но еще до того как узнал, я просто остолбенел и сидел с дебильно приоткрытым ртом, разве что слюну не пуская.

Юля стала красоткой. Высокой, смуглой и цыганистой. Я вспомнил, что ее отец цыган - из тех, которые не занимаются всякой кочевой фигней, а живут и работают, как нормальные люди. Она как-то сказала, что из-за этого соплеменники его цыганом не считают. Думаю, его это не слишком расстраивает.

В общем, я оказался самым везучим чуваком на планете - девушка моей мечты, с которой я к тому же дружил в детстве, вынуждена была сидеть со мной половину каждого буднего дня. И я такой шанс упускать не собирался.

Правда, все оказалось не так просто. В тусовку нашу Юля влилась отлично (еще бы). Но по мне первое время скользила взглядом, как по какому-нибудь дереву или почтовому ящику. Что есть, что нет. Долгопрудный со своими накачанными бицухами (которые он старался демонстрировать всем вокруг круглый год, таская майку даже зимой под пуховиком) привлекал ее взгляд куда чаще, и если бы я ничего не предпринял, то он наверняка в скором времени сграбастал бы Юлю своими огромными ручищами.

Но мне повезло. Оказалось, что Юля без ума от всяких слезоточивых старых рок-баллад вроде "Nothing Else Matters" "Металлики" или ганзовской "Don’t Cry". А еще всякие "ДДТ" и "Наутилусы", у которых такого душещипательного тоже навалом. Ну а у меня дома валялась черниговская гитара с расшатанным грифом, на которой иногда бренчал отец. Я взял эти дрова и попросил учителя музыки научить меня играть. Месяц упорного труда, страданий, окровавленных пальцев и адской боли в непривычно скрюченной левой кисти - и первая порция из пяти аккордов мне покорилась. Для "Don’t Cry" их хватало, а в "Nothing Else Matters" есть еще противный аккордик Н7, который мне никак не удавалось нормально зажать, и звучал он глухо и паршивенько. Но это было неважно - главное, что получался перебор, тексты я и так знал на память, и вскоре на очередной посиделке в парке, после физры и вместо украинской литературы, Юля меня наконец-то заметила. И с первых же звуков плохо сыгранных на плохой гитаре и плохо спетых на плохом английском песен всякие там Долгопрудные со своими бицухами канули в небытие. Юлины большие черные цыганские глаза - красивые глаза, в которых можно было и хотелось увязнуть, как в густом дегте, - теперь неотрывно смотрели на меня.

Потом была днюха Китайца, когда стояли и курили на балконе, на холодной плитке пола, и тапок на всех не хватало. Юля тогда встала на мои ноги, прижалась ко мне спиной, и я обнял ее за талию.

А вчера я ее поцеловал. После двух бутылок темного "Веселого монаха" и дискача на старой танцплощадке, когда мы были распаренные, шальные, парк звенел цикадами и свет фонарей так странно, так таинственно скользил по остывающей после дневной жары листве. Потом проводил домой, и мы то и дело останавливались, целовались-обнимались и все такое…

Я иду к ржаво-красной телефонной будке, торчащей на углу клумбы возле парадного, - из тех монстров, что остались только на окраинах. Тяну на себя тяжелую скрипучую дверь с выбитыми стеклами, снимаю трубку. В прорезь для карточки вставляю правильно свернутую купюру в одну гривну - теперь можно бесплатно звонить куда угодно и сколько влезет. Прикладываю холодный пластик трубки к уху и набираю Юлин номер.

Гудки, шорохи, обрывки далеких голосов. Трубку снимают. Кашель и сиплое "алло".

Юлина бабушка.

- Здрасте, Любовь Павловна! А Юлю можно?

- Ушла гулять, - сипит в ответ старушка и кладет трубку.

Внутри становится чуть темнее. Как будто солнце заползло за клочок облака.

Жму на рычаг, звоню Китайцу. Долго жду, вдыхая застарелую табачную вонь будки и глядя, как по двору бредет, похихикивая, Игорек - местный дурачок неопределенного возраста, вечно блуждающий по району в розовой детской панамке и донимающий прохожих вопросом "Где Игорь?", - будто, играясь где-то в песочнице, он ухитрился потерять себя и никак не может найти.

Гудки-гудки-гудки… Никто не берет. Сбрасываю, набираю Жмена. Аналогично.

По ходу все уже посваливали куда-то висеть. Небось и мне звонили - утром телефон разрывался, но не до этого было…

"Отец умер. Его вынесли в одеяле", - проносится в голове. На несколько секунд я успел забыть о том, что случилось ночью.

Выхожу из будки, иду в арку и дальше, к опушке парка. Прохожу мимо Игорька. Он улыбается, в уголке обветренных губ поблескивает слюна. В тяжелом, плотном, как дрожащий студень, воздухе разлиты автомобильная гарь, запах раскаленного асфальта и долетающая из парка пьянящая свежесть древесной чащи.

- Где Игорь? - говорит Игорек.

Я пожимаю плечами и иду в парк. Юля, наверное, там.

В общем-то слово "парк" я использую, чтобы было понятнее. Местные его так не называют - только "лес". Это и правда клочок гигантского древнего леса, примостившийся на городской окраине и проросший по краям редкими асфальтированными дорожками с лавками. Аллеи оплетают каскад прудов, а дальше уступают место первобытным дубравам и зарослям грабов, за которыми старый монастырь и крохотные села, вместе с лесом вросшие в тело города, но сохранившие дремотный, идиллический загородный покой. Кажется, училка украинской литературы в прошлом году говорила, что это называется "пастораль".

Оказавшись под тяжелыми узловатыми ветвями вековых дубов, я будто ныряю в бассейн - настолько лесная прохлада отличается от разжаренной городской духоты. Даже в глазах немного темнеет, и они не сразу привыкают к лесному сумраку. Я шагаю по тропе к третьему озеру - самому дальнему и глубокому, где мы часто тусуемся на пляже. Вокруг все звенит птичьими трелями, скрипят на склонах оврага осины. Вспоминаю, как папа рассказывал старое поверье, что, мол, осины скрипят потому, что на одной из них повесился Иуда. Думаю о том, что папа уже ничего мне не расскажет. Внутри все вдруг на миг наливается странной, удушающей тяжестью.

Вот оно. Начинается. Пока только самую малость. Весь джаз еще впереди.

Снова выхожу в яркое солнце; жара тут же припечатывает огромным горячим кулаком, но с блестящего, похожего на усыпанную битым стеклом поляну озера дует прохладный ветерок. Над водой разносятся крики плещущихся детей и музыка из магнитофона. "Земфира", "Почему".

Да, она здесь, все верно. Вижу ее на другом берегу, на песке. В синем купальнике и темных очках.

Сердце в груди колотится, как свежепойманная рыба в пакете.

Рядом с Юлей в тени березы с привязанной тарзанкой - Китаец, весь в своих крестах-черепах и в черной футболке "Blind Guardian", несмотря на жару. Сидит, курит. Машет мне рукой. На китайца он вообще не похож. Больше смахивает на гнома из "Властелина колец" - маленький, коренастый и по-обезьяньи волосатый.

С другой стороны растянулся Жмен - бледный червяк в красных шортах-плавках. Лицо хмурое, как всегда с тех пор как его Маша уехала с родаками на море. Думаю о том, что он лежит слишком близко к Юле. Чувствую неприязнь и к нему, и к Китайцу.

Ревность.

Потом бледная кожа Жмена пробуждает в памяти белесую мертвую руку отца, которого несут в одеяле, и я вздрагиваю; несмотря на жару по телу бежит озноб.

Обхожу озеро по накренившейся старой подпорной стенке: многие бетонные плиты уже скрылись в мутной воде. Вижу, как Жмен вырывает у Китайца пакет сока и кричит: "Чего слюни туда пускаешь?" Смотрю, как стайка малышей, вереща, прыгает с большого пня-выворотня, который затащили на мелководье. Вспоминаю, как прыгал так же со Жменом, Китайцем и Долгопрудным.

- Здаровааа! - кричит Жмен, приподнявшись на локтях, и широко улыбается во весь свой кривозубый рот; его оттопыренные и громадные, как у слоненка Дамбо, уши просвечивают.

Хочется тоже улыбнуться и так же ответить, но я сдерживаюсь и хмуро киваю.

Я же в образе. В печальном.

Пожимаю мокрую Жменову ладонь и переступаю через его бледные ноги. Киваю Китайцу - машет в ответ рукой. Подхожу к Юле; моя тень касается ее темного, покрытого песком живота. В пупке поблескивает сережка. Юля смотрит на меня и улыбается. Вернее, я не знаю точно, куда она смотрит, - вижу только солнечные блики в стеклышках очков. Но чувствую на себе ее взгляд.

Потом она садится, скрестив ноги, на большом полотенце с Микки-Маусом и убирает очки на макушку, в мокрые волосы. В ее глазах едва заметные смешинки-искорки, от которых у меня внутри все бурлит и клокочет, как в жерле вулкана.

Мы смотрим друг на друга так, как смотрят те, кто вчера впервые целовался и с тех пор больше не виделся.

Мой образ рассыпается, хотя я еще пытаюсь корчить грустное лицо. В сочетании с неудержимо растущей улыбкой получается, должно быть, что-то странное, потому что Юлина улыбка блекнет:

- Все в порядке? Ты какой-то странный…

Барабанная дробь. И вот - вуаля, выкладываю козырь на стол:

- У меня отец умер.

Все. Жалейте меня все. Я ведь весь из себя такой страдающий. Разбитый. Особенный.

- Ох, мать твою… - бормочет Китаец, выуживая мокрыми пальцами сигарету из пачки. Крутит колесико зажигалки, не высекает искру и спрашивает меня: - Зажига есть?

- Леша, ты дебил? - качает головой Юля, поднимается, берет мою ладонь в руки. Ее пальцы мокрые и теплые.

Она смотрит мне в глаза, ее губы дрожат - не знает, что сказать. Китаец и Жмен тоже молчат, с тупыми рожами глядя в песок. Достаю сигарету, закуриваю.

- Пойдем, - говорит Юля и тянет меня за руку к лесу.

Жмен кивает и хлопает меня по плечу:

- Держись, чувак.

- Да, чувак… Держись… - вторит ему Китаец.

Пропадает желание быть в центре внимания и глушить всех Великой Новостью. Кажется, чуваки просто не знают, как себя вести и вообще как относиться к тому, что у меня случилось. Я их понимаю. Я и сам пока не знаю и на всякий случай не отношусь никак.

- Я тебе звонила утром, но никто трубку не взял… - говорит Юля - тихо, будто опасаясь потревожить во мне громкими словами что-то оголенное и запредельно чувствительное.

- Я… не мог… Не мог ответить… - бормочу я в ответ, потом, как дурак, улыбаюсь, снова хмурюсь… В голове какое-то месиво, калейдоскоп из обрывков чувств и мыслей, от их бешеного вращения, кажется, вот-вот накатит тошнота.

Голоса и плеск воды за нашими спинами стихают, тонут в звуках леса. Вокруг все реже попадаются компании, выбравшиеся на пикники, их и так не много в будний день. Запах костров постепенно растворяется в ароматах трав, листвы и жирной черной земли. А еще табака - Юля достает тонкую сигарету и закуривает. У дыма вишневый привкус.

Назад Дальше