Я уже не боюсь - Дмитрий Козлов 6 стр.


Тропа сужается, Юля идет впереди; я смотрю на ее загорелую спину, вижу в мокрых волосах запутавшийся желтый листик. Наконец мы приходим на крохотную полянку, где растет громадный раскидистый дуб, толстый, как баобаб. Здесь совсем глухо - мало кто забредает в такую даль. На огромных ветвях блестит паутина; среди деревьев тихо шуршат, шелестят и хрустят невидимые лесные обитатели.

Юля прислоняется к дубу спиной, втягивает дым, бросает окурок в траву. Потом притягивает меня к себе, целует, выдыхает дым мне в рот. Вишневый привкус. Ее привкус. Юлин язык касается моего.

Я прижимаюсь к ней всем телом, ощущая кожей ее тепло, и возбуждение накрывает с головой, вышибая из мозгов все мысли.

Тонкие Юлины пальцы обхватывают меня внизу, и у меня едва в глазах не темнеет. Я неловко расплетаю мокрые завязки купальника, и он падает вниз. Загнанным в самый дальний и темный закоулок тлеющим угольком рассудка помню о том, что нас кто-то может увидеть. Помню и забываю. Наплевать.

Когда я робко начинаю клониться к траве, думая "сейчас это случится" (хотя "думать" слишком громкое слово. Разве что в том же смысле, в каком думают какие-нибудь рептилии), случится со мной впервые, и погружаясь в дурманящую трясину страха и предвкушения, Юля осторожно меня останавливает.

- Не сейчас, - шепчет она мне в ухо. - Позже. - И, должно быть, увидев в моих глазах почти физическую боль, улыбается и добавляет: - Но мы можем сделать кое-что еще.

"Кое-что еще" оказалось очень даже ничего.

Когда мы выходим из леса на асфальт, в метель тополиного пуха, я смотрю на солнце и жмурюсь, чувствуя, как оно проникает в каждую клетку совершенно опустошенного, легкого, невесомого тела и разогревает сладкую сонную пустоту в мыслях.

Жмен и Китаец, оставившие без комментариев наше краткое исчезновение (невероятная степень тактичности для этих двух кретинов), прощаются и двигают к своему дому на другой стороне проспекта. Жмен хлопает своими дурацкими широкими рэперскими шортами, Китаец позвякивает горой нефорских побрякушек. Потом Жмен нагибается к огромной горе похожего на снег пуха у бровки. Чиркает зажигалкой, пух пожирает огненная волна.

Мы договорились пообедать и выбраться снова. Как всегда.

Юля достает из рюкзака бейсболку, надевает козырьком назад. Потом следом вытаскивает плеер, дает мне один наушник, клацает кнопкой и говорит:

- Новый альбом "RHCP". Сестра вчера кассету подогнала, привезла из Франции.

Наушник дешевый, приходится надавить на него, чтобы сквозь рев машин на проспекте слышать музыку. Начинается задорный гитарный рифф, и я думаю, что папе это понравится - он постоянно слушает кассету с их альбомом "One Hot Minute".

И вот тогда-то это происходит. По-настоящему, во всей красе.

Все меняется раз и навсегда.

Я понимаю, что папе не понравится. Понравилось бы, но уже не понравится, как не понравятся и все остальные новые альбомы, новые группы и вообще все новее вчерашней ночи. Мы не будем больше сидеть на кухне и говорить с ним о том, насколько этот альбом крутой, никакой или хреновый. Мы вообще больше не поговорим.

Никогда. Нигде. Ни о чем.

Потому что его больше нет.

Я замираю и чувствую себя так, будто сердце парализовало и оно никогда больше не забьется. Тополиные "снежинки" взлетают в воздух за проносящимися машинами. У гастронома, около ларьков, на остановке и возле бочки с квасом роятся люди, и я думаю, как они вообще могут ходить, дышать, жить, если… если…

Пытаюсь думать об исторических датах, но не могу вспомнить ни одной.

Юля замечает. Выключает музыку, помогает мне сесть на бровку, прижимает к себе, и я смотрю на мир сквозь завесу ее волос, уже сухих от такой жары, но снова намокающих от моих слез. Я не могу сказать ни слова, но чувствую бесконечную благодарность. За то, что Юля со мной. За то, что я не один сейчас, когда кажется, что гул машин, голоса, шум города вокруг - это звуки, с которыми разваливается, рассыпается, рушится в темноту мир.

Я пытаюсь сказать все это Юле. Сбивчиво что-то бормочу. Слова бестолково выпадают изо рта комками, из которых никак не лепится что-то связное.

Юля кладет палец на мои губы, и я умолкаю.

- Мой папа тоже умер. Давно, - говорит она спокойно, буднично; в ее глазах отражаются разноцветными мазками летящие по асфальту автомобили.

Я вдруг понимаю, что она сказала. Осознание того, что с ней произошло то же самое (возможно, рядом с ней не было никого, чтобы это объяснить), что это вообще происходит не только со мной, что я не какой-то уникальный и особенный, похоже на ледяную волну посреди жаркой пустыни. Я едва не задыхаюсь от облегчения - потому что теперь, прожив по-настоящему первые мгновения без отца, уже не хочу быть ни уникальным, ни особенным. Хочу быть как все. Как вчера.

Юля снова целует меня. Я закрываю глаза и пытаюсь запомнить, спрятать в памяти навсегда вкус ее губ.

- Ты… Ты мне очень нравишься, - говорит она, отведя взгляд, и я понимаю, что говорить ей трудно. - Но я… я была с тобой там, в лесу, не только поэтому. Не сразу это поняла, но… Знаешь, мне кажется, что на смерть лучше всего отвечать жизнью. Чем-то таким… Настоящим, короче. От чего кровь бурлит.

Юля и раньше часто говорила о смерти. Не то чтобы она была готессой или кем-то в этом роде. Просто… Отчего-то эта тема ее притягивала.

И совсем скоро я узнаю почему.

7

Ветер вырывает из уст священника его бормотание и несет обрывки невнятных слов прочь. Над полем, покрытым свежими бетонными квадратами новых могил, к виднеющимся вдали дрожащим в раскаленном мареве многоэтажкам, похожим на камни огромного Стоунхенджа. Я не понимаю, зачем они вообще притащили сюда этого попа, - отец был ярым атеистом. Должно быть, тетя Валя настояла… Она ходит в церковь…

Тело в гробу теперь не похоже ни на Чужого, ни на отца. Скорее на восковую фигуру из музея на Подоле, куда нас как-то водили с экскурсией. Все эти Бритни Спирс, Горбачевы и Майклы Джексоны были вроде как похожи на свои прототипы, но только на первый взгляд. Присмотришься - и видишь изъяны. Вот и я смотрю на это лицо, знакомое и чужое одновременно, на этого жуткого румяного клоуна, и понимаю, что отца здесь нет. Чуть легче от того, что "здесь", и рвет изнутри от того, что "нет".

Я отделяюсь от толпы, прохожу мимо мамы, которая все также похожа на собственный призрак - бестелесный черный фантом, парящий над самой землей, держащийся за руку тети Вали, чтобы горячий ветер не унес в поле. Она почти не разговаривает и редко выходит из спальни. Не ест. Вчера попыталась, и ее вырвало. Сегодня утром сумела проглотить пару ложек бульона. Еще она складывает постиранные отцовские носки в его ящик, перевешивает рубашки в шкафу, бросает его джинсы и брюки на спинки стульев - так, как он делал, когда был жив. Я смотрю ей в глаза и не вижу ничего. Даже проблеска узнавания.

Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я закуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется еще. Может, чтобы тошнило сильнее - и вырвало наконец всей накопившейся мерзостью.

- Ты как, держишься? - слышу голос за спиной. Поворачиваюсь.

Григорий Петрович, старый папин друг. Живет в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. Папа называл его Грегори Пек. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жесткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой лежалой бумаги.

Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку "Беломора".

Грегори Пек работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем - был сотрудником первого отдела, который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но…

Поднеся огонек спички к захрустевшей беломорине, Грегори Пек втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей и тихо говорит:

- Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас…

- А мне легко? - спрашиваю я и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слезы.

- Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, - отвечает Грегори Пек. Ответ такой неожиданный, что мои слезы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жесткие штрихи своих губ в улыбке: - Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми - все кого-то теряют рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечешь, о чем я?

Я киваю и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы и прячу в карман: не хочется здесь мусорить.

- Вижу, что сечешь. Так что уважай мать и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу, если что.

Грегори Пек тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке.

Ко мне подходит Юля. Берет меня за руку. Она в черном платье без рукавов, облившем ее тело, как деготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы черного Юлиного платья.

Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять - в кассах стрип-бар "Рокки" и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварценеггера, теперь пауки и крысы смотрят свое любимое бесконечное кино - кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами "ЗАГРЕБ", глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар и висящие над ней на другом берегу утесы многоэтажек, сияющих огнями окон.

Нас то ли восемь, то ли девять - Олежка Соплежуй, брат Китайца, уже мог погнать домой, а может, и лазит где-то внизу, в будке киномеханика, куда можно забраться с крыши.

Рядом со мной и Юлей, под покосившейся буквой "А", стоит кассетник Долгопрудного, из которого шарашит Эминем. Хозяин магнитофона и Алла танцуют, вытягивая руки к черному небу; их кроссовки прилипают к горячему после дневной жары рубероиду. Алла заливисто смеется.

Возле буквы "Г" Китаец, как обычно, страдает херней - отрывает от заржавленной буквы древние неоновые трубки. Чуть поодаль тусят Богдан Кадык, Шкварка, девчонка Шкварки из двести сорок третьей школы, с синими волосами, и какая-то ее подружка. Они - просто темные силуэты, с сигаретными угольками в темных руках и хрустящим битым стеклом под темными подошвами.

Мы с Юлей молчим и смотрим на гудящий проспект. Мы много говорили, и это молчание не висит между нами незримой стеной, как порой случается, - нет, мы молчим, как и говорим, об одном и том же. По крайней мере мне так кажется.

- Хочешь, поедем на дачу ко мне? - говорит Юля, сплетая пальцы с моими и болтая ногами в воздухе.

Я смотрю в ее глаза, и мне кажется, что в них невероятно, несоизмеримо больше, чем в моих, - как будто там бескрайние просторы новых миров, а в моих - только пыльная захламленная комнатушка.

- Да. Да, конечно, давай, - отвечаю я.

Она улыбается, проводит языком по зубам, потом надувает и хлопает пузырь из жвачки. Делает глоток ром-колы, наклоняется ко мне и целует.

Кажется, я сорвался с парапета, но лечу не вниз, на разбитый асфальт старой стоянки, а вверх. К звездам.

- Да, полюбасу едем! - плюхается рядом Долгопрудный.

Я чувствую мгновенный укол неприязни (помню, как Юля когда-то на него поглядывала), но тут же вспоминаю, что у него дача рядом с Юлиной и никто нам не помешает уединиться.

И заняться кое-чем еще.

Юлина улыбка вдруг блекнет, сменяется гримасой боли; бутылка с ром-колой выпадает из ладони и летит в темноту; звон стекла рикошетит от старого кафеля стен.

Думаю, Юля могла бы упасть вниз, если бы я не схватил ее за руку. Прижав ладонь к груди, она судорожно втягивает воздух в легкие.

- Эй! Ты чего? Все окей? - спрашивает Долгопрудный, перестав ухмыляться.

- Юль, ты как? Что случилось? - шепчу я. На мгновение меня охватывает паника: я представляю себя, как трудно будет спустить Юлю вниз, если…

- Все… хорошо… - отвечает Юля, сжав мою ладонь так сильно, что белеют костяшки пальцев. - Я… Просто что-то на секунду прихватило в груди…

Она смотрит на меня, пытается улыбнуться, но кожа под глазами блестит от слез.

- Может, нужно вызвать… - начинаю я, но Юля качает головой:

- Нет.

Взяв с парапета пачку, она едва не рассыпает сигареты, прикуривает одну дрожащими руками и встает, перебросив ноги на крышу. Выдохнув дым, она снова улыбается - на этот раз нормально.

Почти.

Бросив взгляд на притихших друзей, она кладет ладони мне на плечи:

- Ничего страшного, у меня бывало уже такое. Давай пойдем, а? Проводишь меня.

По пути к ее дому я еще несколько раз пытаюсь разузнать, что это за "бывало уже такое", но Юля говорить на эту тему не хочет и парой поцелуев отбивает желание и у меня. Остаток пути мы говорим о всякой ерунде - как ее кошка Макси не любит рыбу, как от Аллы Игоревны, нашей бывшей классухи, ушел муж и как завтра в десять встретимся на остановке, чтоб ехать на дачу. Долго обнимаемся на лестничной клетке. За окном - холодный свет фонарей во дворе. На облупившейся зеленой краске стены - надписи: красным "COME INTO MY LIFE" и черным корявенько "РЭП - КАЛ".

По пути вниз - лифт в Юлином парадном не работает - я читаю и другие, покрывающие стены снизу доверху бесконечной вязью. За эти летние дни - странные, жуткие и прекрасные - я почти выучил их все наизусть, как книгу. Так же, как в своем подъезде.

Об отце вообще не думаю.

Представляю, как буду вечно провожать Юлю, и будут вечные поцелуи на лестничной клетке, потому что это лето будет вечным.

Эх, мечты… мечты…

8

Сегодня висим на участке Долгопрудного. У него дом попроще, чем у Юли, - просто фанерная хибара на одну комнату с верандой, вроде тех, что стоят на базах отдыха, - но зато сразу за калиткой вода. Ну почти сразу - перейти тропинку и пройти через кусты. А там - пляж и рыбацкий мостик, с которого можно прямо на глубину нырять.

Что мы и делаем. Я, Долгопрудный, его Алла и моя Юля.

Моя Юля…

Когда ныряешь, прикольно выдохнуть весь воздух. Сразу камнем летишь на дно, вокруг темнеет… А потом сильно-сильно гребешь вверх. Это называется "нырять торпедой".

Главное - не переборщить. А то не успеешь вынырнуть.

Юля выбирается на берег, а мы втроем продолжаем плескаться, брызгать друг в друга водой и смеяться. Долгопрудный забирается на старую автомобильную камеру, которую мы всегда надуваем, и прыгает с нее, громко крича. Юля улыбается. Она моет черешни в кульке под струей воды из колонки, что торчит рядом с калиткой Долгопрудного. Солнце блуждает в пакете среди сочных темных ягод и светлыми дрожащими пятнами пляшет на мокрой Юлиной коже.

- Слышали? Филин на той неделе чуть дуба не дал. Дрель старая током влупила, когда они с батей на чердаке работали, - говорит чуть позже Долгопрудный, развалившись на пластиковом стуле на веранде. Он был в лагере, загорел, на плечах кожа шелушится и облазит.

Нас тут здоровая толпа - человек пятнадцать. Почти вся дачная тусовка. Уже стемнело, стало прохладнее, на траве блестит роса; рассвирепели комары, и мы разоделись во всякие древние рубашки и олимпийки из забитого хламом домика, напоминая пирующую стаю бомжей.

Филин - тоже чувак с дач. Где он в Киеве живет, я не знаю. А прозвали его так потому, что фамилия Шилин, но шепелявит страшно.

- И че? В больницу возили? - спрашивает Долгопрудного Алла, сидя у него на коленях и потягивая пиво из пластиковой бутылки.

Она пытается говорить безразлично, но получается плохо: в том году она пару месяцев встречалась с Филином. Они расстались, когда Алле донесли о том, как Филин зажимался с Зубастой Ниной, прозванной так из-за неправильного прикуса. Мне Юля все рассказала, она тогда тут тоже тусила.

- Да нет. В Марянку, в ФАП свозили, и все… - продолжает Долгопрудный и тушит окурок в большой старой пепельнице из помутневшего хрусталя. - Сан Саныч отвез. Он как раз за дрелью заходил. И меня позвал.

Сан Санычем зовут поджарого, сухопарого, будто связанного из тугих канатов мужика, которого стариком никто бы не назвал, несмотря на недавно разменянный восьмой десяток. Он живет в паре участков от Долгопрудного, ближе к магазину. Купание в проруби, беговые лыжи и постоянные тренировки делают свое дело, и Сан Саныч хоть умом и не отличается, но здоровьем наверняка может уделать всех сидящих сейчас на веранде.

- Он вроде пару минут даже… ну не дышал типа…

Из окна на втором этаже, где две комнатки с панцирными кроватями, доносится смех. Там Шкварка минут двадцать назад уединился со своей синевласой пассией. С участка через дорогу доносится запах горелой травы.

- Ну, короче, мы его на Сан Саныча дачу потащили… У него ж "жигулятор" есть… А Филин все не дышит и не дышит. Синий весь…

Юля прижимает руку ко рту. Пепел с зажатой в пальцах сигареты падает на стол. Остальные молча кивают: без машины здесь нечего ловить, если вдруг беда. Ни одна "скорая" никогда в такую жопу не поедет.

- А вы это… искусственное дыхание делали ему? - спрашивает Алла.

Жмен гогочет, обнажив кривые, как ряды покосившихся надгробий, зубы:

- Ну тебя ж тут не было, чтоб "рот в рот" сделать, гы-гы…

Долгопрудный медленно, как танковую башню, поворачивает к Жмену голову. Тот перестает ржать.

- Ты сейчас "голова в жопу" сделаешь… - тихо говорит Долгопрудный.

Теперь Жмен и улыбаться перестает, и Долгопрудный продолжает:

- Сан Саныч делал, но все без толку было. Ну мы его забросили в тачку и погнали в Марянку. Сан Саныч, короче, втопил, насколько на его "копейке" можно было. За старой водокачкой решили срезать через лес, по грунтовке. Мимо пионерлагеря заброшенного. Чуть тачку не разбили.

Рискованно. Там такие колдобины, что танк увязнет. Но Сан Саныч полжизни проработал шофером, так что мог и прорваться.

- Короче, прорвались.

Из дома выходят Шкварка и Синеволосая. Растрепанные, ошалелые. Держатся за руки. На девчонке Шкварки его футболка. Грудь просвечивает через ткань.

- И че дальше было? - подает голос Китаец, возясь с магнитофоном.

Юля за ним присматривает, чтоб поставил что-то нормальное, а не одну из своих кассет с ревом и грохотом, которые, кроме него, никто слушать не может.

- Та он сам уже дышать начал, когда в будку эту медицинскую его занесли… - качает головой Долгопрудный, берет со стола пивную пробку и начинает вертеть ее в пальцах.

Вдруг раздается громкий хлопок. Алла вскрикивает, Шкварка едва не давится пивом, проливая пену на старую советскую олимпийку с проеденным молью рукавом. Китаец гогочет.

Назад Дальше