Мы играем в расписной покер (когда-то папа рассказывал мне, что это совсем не покер, а что-то типа преферанса), пьем пиво. Я беру гитару, играю то же, что всегда: Цоя, "ДДТ", "Наутилус", "Агату"… Потом, уже распевшись и разыгравшись (и захмелев), затягиваю "Unforgiven" и "Knocking on Heaven’s Door". А затем "Californication" "перцев". Юля и Долгопрудный, более-менее шарящие английский, подпевают - остальные воют. Шкварка танцует со своей девушкой, то и дело задевая ногами ножки моего стула.
- Ммм… - говорит он, вдыхая запах ее волос. - Что это так круто пахнет? Новые духи? Или спрей от комаров?
- И то и то, - смеется Синеволосая. - А твой соблазнительный аромат - это запах учебника по физике, да?
Шкварка ржет: дома батя заставляет его целыми днями зубрить физику, чтоб поступить в КПИ. Хоть до этого еще целый год и целый класс.
Юля какая-то молчаливая, задумчивая. Улыбается, когда ловлю ее взгляд, и тут же снова смотрит в дождь, будто что-то видит в этом сером мареве. Смотрит устало и немного грустно.
Вскоре ливень утихает. Еще светло, но все начинают расползаться: устали после вчерашнего, плюс рано утром надо вставать на маршрутку, ехать домой. Шкварка с Синеволосой и Долгопрудный с Аллой уходят в дом. Мы с Юлей поднимаемся, Китаец со Жменом тоже встают, но Юля вдруг поворачивается к ним и говорит:
- Ребята, вы могли бы сегодня здесь заночевать?
И все. Без объяснений.
- Э-э… Ну да, без вопросов… - кивает Китаец, смотрит на меня и ухмыляется во весь рот.
- Молчи, - я наставляю на него палец.
- Как скажешь, чувак, - говорит Китаец и подмигивает.
Когда Юля, покачав головой и улыбаясь, хватает меня за руку и тащит в поредевший дождь, я успеваю заметить, как Китаец, тупо гогоча, жестами показывает, зачем мы с Юлей решили уединиться.
- То, что ты вечно таскаешь в правом кармане, у тебя с собой? - говорит Юля, когда мы идем вдоль заборов к ее дому; под моими сандалиями и ее вьетнамками хрустит мокрый гравий, по ногам холодно скользит придорожная трава. Дождь шелестит на мокрых огородах и крышах.
Я киваю, улыбнувшись. Наверное, все, кто меня знает, в курсе, что я ношу в кармане презерватив. Он вечно выпадает, когда я вытаскиваю ключи, сигареты или деньги. Всегда один и тот же. Это предмет нескончаемых тупых шуточек.
Я вспоминаю, что Юля сказала тогда, в парке. "Не сегодня".
Сейчас она не говорит ничего, но я понимаю: что-то изменилось. От этого осознания, предчувствия, предвкушения внутри появляется неясный страх, и все тело покалывает, будто капли дождя насыщены принесенным с туч электричеством.
Мы заходим в дом. Я закрываю за собой дверь, и время словно растягивается в бесконечность, как густая смола. Я поднимаюсь за Юлей по ступенькам в мансарду, и каждый шаг длится тысячу лет. Будто я попал в какую-то другую, похожую, но иную вселенную, в которой иные законы физики. Сердце колотится, к коже от безумного волнения приливает жар, и мне кажется, что я сейчас потеряю сознание…
1782-й - в Петербурге открыли Медного всадника…
1950-й - началась Корейская война…
Черт. Не помогает.
Но вот мы наверху, Юля поворачивается ко мне, улыбается, ее глаза блестят.
- Мне страшно. Чуть-чуть, - говорит она, и эти слова приносят оглушительное, невероятное облегчение.
Мы раздеваемся. Намокшая одежда липнет к коже. Юлина футболка застревает у нее на голове, я помогаю, мы смеемся. С улицы сквозь мокрое стекло пробиваются лучи солнца, но капли еще стучат по крыше. Цыганский дождь. На Юлиной загорелой коже светлые следы от купальника. Белые треугольники на груди и бедрах.
Мы ложимся в постель. Дождь снова усиливается, солнце пропадает, ветер картечью швыряет капли в стекло. Я чувствую жар ее тела всей кожей, он будто проникает в мои мысли, заставляя их гореть, полыхать, сжигает их дотла. Юля направляет меня рукой. Я словно отрываюсь от земли. Опустевший рассудок застилает слепящая, безумная, дурманящая пелена.
Мы идем от автостанции к метро. Раннее утро, еще прохладно; у ларьков в горе бумажек роется дворняга, по улице ползет и шипит поливалка. В струях воды перед машиной мерцает радуга. Долгопрудный и остальные идут впереди, мы с Юлей немного отстали. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Мы улыбаемся, как и раньше. Но теперь уже по-другому.
Вообще, после вчерашней ночи все по-другому. Снова. В который уже раз. Скоро метро понесет нас обратно в оставленную здесь, в городе, жизнь, но меня это уже не пугает. Я готов. Кажется, меня вообще ничто не может напугать.
Расстаемся у ее парадного. Целуемся. Долго. По Юлиному лицу лишь на миг пробегает тень боли - непонятная, но уже привычная. Я касаюсь ее сказочно прекрасного лица, схожу с ума, и снова целую ее, и живу для нее, потому что она - это все, о чем я только мечтал.
Она идет к двери, а ее ладонь еще в моей, скользит по коже, оставляет в кончиках пальцев память о прикосновении.
А потом за Юлей захлопывается тяжелая стальная дверь, лязг которой невидимым лезвием отсекает целую эпоху. Мы тогда не сказали друг другу ничего необычного - не как в кино, где подобные моменты отмечены какими-нибудь особенными, пафосно-многозначительными словами. Нет, ничего подобного. К сожалению.
Я иду домой едва ли не вприпрыжку. У меня кружится голова от этого лета, лета смерти и жизни, от этих перемен, внутри все вверх дном, будто угодил в бетономешалку с осколками бесчисленных секунд, часов, дней… Но мне кажется, что все будет хорошо. Обязательно. Должно быть…
Ночью мне снятся Юля и дождь. Она стоит в потоках дождя, протягивая мне руки; за ней - темнота. Я тянусь к ее пальцам, но не могу достать, вижу страх на ее лице, изрезанном черными штрихами мокрых волос, а струи ливня прямые, серые, но они становятся ярче, становятся белыми, превращаются в линии, меняют направление, образуя ужасные фигуры и узоры, сливаясь с линиями Юлиных волос, и она кричит, кричит, пропадая за этой огромной чудовищной решеткой, растворяясь в темноте там, сзади… Я слышу ее крик и тоже кричу, кричу, а линии ползут ко мне, как склизкие бледные змеи, и…
Я просыпаюсь в темноте, с криком, застрявшим в пересохшем горле.
На следующее утро Юлю забрала "скорая". Мне об этом рассказала ее сестра, когда я позвонил ближе к обеду. Операция. Аневризма аорты. Дежурная больница на Троещине - другой конец города.
Я еду. Честно говоря, совершенно не помню дорогу. Будто ее и не было. Был у телефона - и вот уже рядом с ней.
Я стою над ней. Рядом ее сестра рыдает. Коридор, зеленоватый кафель, ледяной свет, лампы потрескивают. Юля под серой простыней, только лицо осталось неприкрытым. Кажется, будто она спит. Кажется, стоит коснуться - и она проснется. Я касаюсь.
Она не просыпается.
В кино часто сцены сменяют друг друга, опуская ненужные промежутки. Вот герой младенец, а вот - уже взрослый, с надписью "двадцать лет спустя" внизу экрана. Я мало что помню из того утра, кроме острого, болезненного, рвущего на куски желания оказаться в следующей сцене, пропустить, проскочить, перемотать… И хорошо, что я могу сделать что-то подобное в своем рассказе. Буквально на крохотный отрезок пропитанного запредельной болью времени. Хорошо, что могу.
В жизни ведь так не получилось.
Часть 2
Либе либе аморе аморе
9
Люди много чего понаписывали и понаснимали о загробной жизни. Одни говорят, там ад и рай, другие спорят о реинкарнации и тоннелях со светом в конце, третьи вообще утверждают, что ничего там нет, кроме темноты… Мне кажется, жизнь после смерти очень похожа на обычную. Все то же самое, только вокруг нет тех, кто тебе по-настоящему нужен.
Я стою на остановке. Не совсем понимаю, зачем и почему, но это теперь мое обычное состояние. Меня будто разорвало чудовищным давлением, как подлодку, затонувшую в Марианской впадине, и теперь обломки бросает куда попало течением. Рано или поздно я совершу какую-нибудь ошибку - сяду не в тот троллейбус, войду не в ту дверь, забуду одеться, проснуться, поесть… Случится сбой, отлаженный механизм разболтается, и вся эта инерция закончится.
Кстати, о еде и сне. Говорят, влюбленные не могут ни есть, ни спать. В этом что-то есть - когда в седьмом классе я до одури влюбился в Олю Бугас, то действительно ночами разглядывал потолок, по которому иногда ползали отсветы фар автомобилей во дворе, а утром едва ковырял еду вилкой, уставившись в пустоту. Но для этих симптомов нужно быть действительно сильно влюбленным. Лучше всего - безответно.
Смерть тех, кого любишь, очень похожа на безответную любовь. Любовь даже без призрачной надежды на взаимность. Поэтому да, я мало ем и сплю.
На другой стороне проспекта мама Аллы, как обычно, курит сигарету. Но вдруг, вместо того чтобы традиционно прикурить следующую от первой, бросает окурок в траву и заходит в парикмахерскую. Я вспоминаю, как представлял себя богом, повелевающим миром и людьми. Какая чушь. Спасибо маме Аллы за демонстрацию, но я и так уже понял, где мое место и какова моя роль.
В троллейбусе старичок-кондуктор, напоминающий ссохшееся яблоко в зеленой форменной жилетке, подходит ко мне и говорит:
- Оплачиваем проезд. Проездные предъявляем.
У него сухой, тихий и сиплый голос; слова тонут в скрипах и стонах старой "шкоды".
Я отворачиваюсь от окна, смотрю на старичка и говорю ему:
- Тысяча девятьсот семьдесят девятый. Ввод советских войск в Афганистан.
Я не придуриваюсь и не выделываюсь. Я действительно не понял ни слова из того, что он сказал. А даты я теперь повторяю почти все время. Иногда проговариваю одно и то же по нескольку раз, будто пытаюсь убедить себя, что какое-то событие все же действительно имело место, что мир - не идиотский мираж, в котором в семнадцать лет переживаешь двойной удар смерти и дальше дышишь, ходишь, спишь, ешь, куришь, живешь так, будто ничего и не случилось.
Троллейбус ползет мимо универмага. Мелькает призрак воспоминания: я что-то когда-то хотел здесь купить. В упор не могу вспомнить, что именно. Да и без разницы. Это ведь было до нашей эры.
Выдубичи гнетут сильнее обычного. Глядя на гудящие петли развязок, вспоминаю про замкнутые лестницы Эшера и представляю, как сам сижу там в одной из машин, вечно, днем и ночью, несущейся из ниоткуда в никуда…
Снова Тарас говорит разгрузить вагон с шифером. И снова Дрэд тащится за помощниками-собутыльниками. Солнце все так же нещадно выжигает пыльные серые пустыри и бетонные коробки, все вокруг лязгает, скрежещет и грохочет. На мгновение меня простреливает разряд абсурдной, отчаянной, истеричной надежды: мне дали второй шанс и забросили в прошлое, в тот день, когда…
Глупость, конечно.
Боцман и Серый Человек уже тащатся к вагону с кусачками в руках. Мы с Дрэдом идем следом. Забираемся на вагон, Боцман достает неизменные ингредиенты застолья - водку, "Тархун", хлеб и сырки. Щелкают зажигалки, вспыхивают сигареты и самокрутка Боцмана. Старик открывает рот, чтобы сказать свое заклинание:
- Точно не будешь, Шко…
- Наливай, - отвечаю я.
Дрэд удивленно смотрит на меня, Старик на миг застывает с открытым ртом. Даже Серый Человек изображает что-то вроде изумления на покрытом цементной пылью лице.
- Стакана четвертого нет, - говорит Боцман и протягивает свой: - На. Из моего выпьешь.
Я подношу ко рту прозрачную жидкость. Пахнет кислятиной и дешевкой.
- За тех, кто не с нами, - повторяю я излюбленный тост Боцмана.
- Пили уже, - говорит Дрэд.
Я смотрю на него и говорю:
- Выпьем еще раз.
Водка падает в желудок ядерным взрывом. Запиваю ее "Тархуном" и закуриваю. Жара обволакивает со всех сторон, как фольга, в которую мама заворачивает рыбу, прежде чем засунуть ее в духовку. Душно. Стаканы снова наполняются. Я с утра ничего не ел. А может, и вчера тоже.
Когда Дрэд просит меня сходить в офис и взять у Никитичны сигареты, я уже слабовато соображаю и наслаждаюсь теплой ватой, в которую превратились мозги. Мысли будто разорвало в клочья артобстрелом, их осколки рикошетят внутри черепа, окутанного пьяной мутью. Спускаюсь по ступенькам, иду к серой двухэтажке офиса. Идти тяжело, будто водолазу по илистому дну. Перехожу рельсы козлового крана, едва не угодив под его колеса. Вхожу внутрь, в крохотную комнатушку офиса. Тут еще хуже - кондиционера нет, духота такая плотная, что ее можно резать ножом, как студень. В этом студне сидит и стучит по клавишам Таня. Округлившийся живот не позволяет сесть близко к столу, и она вынуждена вытянуть руки к клавиатуре, как ребенок, плывущий с пенопластовой доской в бассейне.
- Тут это… Никитичну сигареты просил… Дрэд… дать… - бормочу я.
Таня улыбается - сначала удивленно, потом понимающе. Кивает на стул, где висит сумка Никитичны. Я иду туда, случайно задеваю ручки на столе, сбрасываю на пол, поднимаю, вижу кулер и хочу выпить воды. Набираю стакан, смакую каждый холодный глоток. Достаю пачку легких "Прилук" из сумки Никитичны, поворачиваюсь…
В дверном проеме стоит Тарас. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:
- Кто-то тут явно бухал.
- Не я, - отвечаю, хмыкаю, перебрасываюсь взглядами с Таней.
Она вдруг кажется очень похожей на Юлю. Но такое со мной часто бывает. Особенно в толпе где-нибудь в метро - там вообще иногда страшно становится…
Тарас бросает взгляд на Таню, улыбается и говорит:
- Ну, наверное, Таня навернула, чтоб ребенок в животе не брыкался, да?
Я пожимаю плечами и иду к двери. Тарас не отходит.
- Я с тобой разговариваю, - говорит он.
Я обдаю его густым перегаром - сам не чувствую, но вижу по его перекошенной роже. Потом толкаю его и выхожу. Он едва не падает на спину. Уставился на белые цементные следы моих рук, отпечатанные на пиджаке. Взгляд полон ужаса.
- Ты вообще охренел?! - визжит Тарас.
- Да иди на хер, - бросаю я через плечо и добавляю: - Я увольняюсь.
До Выдубичей я тащусь пешком, пока меня не подвозит бетономешалка с завода ЖБК, соседнего с моей теперь уже бывшей работой. В кармане тугая пачка купюр - большая часть зарплаты за недоработанный месяц, которую мне выдала Таня. Возле метро подхожу к бочке с квасом, покупаю стакан, проливаю немного на футболку. Квас холодный, щиплет нёбо. В голове чуть-чуть проясняется.
Выскочив из троллейбуса, сразу вижу наших. Долгопрудный, Шкварка, Синеволосая и еще какие-то девчонки. Катаются на скейтах по длинному спиральному пандусу возле "Загреба". По нему когда-то к кинотеатру заезжали машины. Сейчас через старый асфальт пробиваются пучки бурой жухлой травы.
Я здороваюсь с пацанами, целую в щеку Синеволосую и Аллу. Они чувствуют, как от меня штыняет, гладят меня по волосам и ржут. Я тоже смеюсь.
- Карась, где ты так нализался?
- Чем это ты? Антифризом? - подхватывает Долгопрудный.
Я хватаю его скейт. Шкварка пытается отнять, кричит, что я убьюсь. Я отмахиваюсь и качусь вниз. Колесики гремят по асфальту. Доска выскакивает из-под ног, и я падаю. Боли не чувствую. Смешно. Вижу свое ободранное колено. Кровит, но не болит.
Потом вижу на тротуаре Царькова. Это главный лузер у нас в классе и вообще "король" параллели. Он не из тех, что слабые, но умные, типа ботанов - нет, он слабый и тупой. Затурканный, в растянутой застиранной футболке, с дебильной бейсболкой на дебильной башке. Его все шпыняют и чмырят. И я тоже. Сейчас особенно хочется. Смотрю на него, он замечает мой взгляд и ускоряет шаг.
Топот ног. Меня накрывает тень.
Шкварка.
- Чувак, ты как? - говорит он, наклонившись ко мне.
Я смотрю на него, пока его бородатое лицо не перестает расплываться.
- Пойдем по стеклам постреляем, - говорю я.
Шкварка пожимает плечами:
- Не вопрос, чувак. Не вопрос. Ща, только Марьяне скажу.
В голосе слышно то же, что и в куче других голосов, - сочувствие.
Тьфу.
В памяти слайдом мелькают Юлины похороны. Я их почти не помню. А сейчас вот вспомнил, как кто-то из тех, кто там был, - может, Алла, а может, кто-то еще, - сказал мне: "Соболезную".
Вот прямо так и сказал. "Соболезную", мать твою. Как в кино.
Это вот сочувствие хочется засунуть всем сочувствующим туда же, куда соболезнования всем соболезнующим. Но у меня на это уже не осталось сил. Позже, когда рассудок вернется ко мне, я пойму, что они тоже страдали - она ведь была их подружкой. Особенно девочки. Не так, как я, но все же… Но не сейчас, нет. Сейчас только я. Только то, что режет меня изнутри мириадами крошечных лезвий.
Я поднимаюсь, и мы идем к Шкварке домой за воздушкой. Я пытаюсь запомнить, что девушку Шкварки, Синеволосую, зовут Марьяна, но не уверен, что получится. Да и по фигу, если честно.
Шкварка выносит воздушку и собирается идти на Выставку, но я двигаю в сторону парка:
- Идем. Есть идея получше.
Возле мусорников бабушка Вовы Шмата вечно высыпает куски засохшего хлеба - для птиц. Я поднимаю несколько и кладу в карман. Шкварка с недоумением наблюдает за этим, но молчит. Пытается сообразить. Тут любой догадался бы, у кого есть мозги, но Шкварка к таковым не относится.
Мы спускаемся к озерам по короткой крутой тропинке, которая зимой раскатывается множеством санок в чистый лед. В детстве мы называли ее Кумпол.
Первое озеро. По аллеям вокруг бродят мамаши с детьми, скрипят колеса колясок. Лавочки засижены старушками, кое-где в камышах стоят рыбаки.
Я иду к деревянной площадке, настеленной над бетонным колодцем, через который вода попадает в следующее озеро. Оттуда высматриваю уток. Их бурые тельца бороздят блестящее зеркало пруда, как радиоуправляемые модели.
Я швыряю в воду хлеб, и утки направляются ко мне, оставляя за собой следы дрожащей воды, как крохотные суденышки.
- Чувак… - говорит Шкварка, начиная понимать, что я задумал.
Утки уже совсем рядом. Клюют хлеб, крякают.
Я поднимаю ствол, прицеливаюсь и стреляю. Первая пуля уходит в воду, вторая прошибает утку. Та громко крякает, бьет по воде крылом, кружится, оставляя за собой маслянистый кровавый след. Вода подо мной падает в черноту с монотонным гулом.
На берегу кричит девочка. Ее хватает за плечи мама и заставляет отвернуться. Смотрит на меня так, будто надеется, что гнилые доски подо мной сейчас проломятся и меня вместе с потоком воды унесет в темноту.
Я и сам не против.
Снова поднимаю ствол, но Шкварка хватает меня за руку:
- Перестань, чувак! Чего ты херню творишь!
Я оборачиваюсь и бью его в нос. Потом хватаю за плечи, подсекаю, швыряю на доски. Представляю, что я на татами.
Шкварка орет, схватившись за сломанный нос.
- Не говори мне, чтоб я перестал! - ору я ему и швыряю в воду пистолет. Переступаю через Шкварку, иду в лес, обхватываю голову руками и бормочу: - Не говори… Не говори мне, чтоб я перестал…
Мама в последнее время немного пришла в себя. Ест, спит, смотрит телевизор. Хотя насчет телевизора не уверен - судя по взгляду, она, скорее, смотрит сквозь него. Куда-то еще.
Туда, где есть папа, наверное.