Во сне потолок становится ниже и ниже, и мне приходится пригибать голову. Кланяться. Опускать плечи. Тоннель неуклонно сужается, а я ползу на коленях, на животе… пока они не соединяются - две сжавшиеся в тесноту плоскости: белого пола и земляного потолка.
Я знаю: это сон о моей смерти. Тысячи вещей случились со мной после мрачного лета открытий - я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару - на память о детстве. Теплыми днями казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку - и достанешь. "Мне хотелось бы жить вечно", - обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: "На каком основании?"
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга - мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Мать моего друга смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло - так трескается первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским - сладким и пенистым, как шампунь. После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их под портретом, словно патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо шарились рядом, собирая с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище: медленно читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Ветер приносил колокольный звон от храма. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича - он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: "Плевать".
…Сидя за столом в утренней кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет веселее, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки ее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал:
- Аглая, может, ты уйдешь?
Позже Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает - оступилась, с кем не бывает, все мы люди…
Мне тут же захотелось позвонить в клинику пограничных состояний "Роща": явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась:
- Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет! - Восклицательные знаки впивались в ухо как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
Меня и вправду никто и никогда не любил так, как Алеша - свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: "Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком". И у меня были "первые дни" из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила…
А его букеты величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, и она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, как римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
Наверное, Сашенька права - я и вправду завидовала ей. Наша мама часто повторяла, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть…
За окном шумела городская ночь, мама спала нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
Мамочка, мамочка…
Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курортов и курсов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцами, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.
Я тосковала без нее, как собака, и когда мама наконец возвращалась, ходила за ней по пятам. Особенно сильно я любила маму в Краснокозельске, где жили родители отца: суровая баба Нина и счастливый от тихого пьянства дед Коля. Ссылка в Краснокозельск осуществлялась ежегодно, как родственная дань, и хотя мы с Сашенькой рыдали дуэтом, в редком единодушии умоляя отправить нас в рай бабушкиного южного сада, мама неумолимо везла нас в проклятый Краснокозельск и оставляла на целый месяц. Здесь не было ни ягод, ни роз: огромный огород-плантация засажен кустами скучного картофеля, который нам вменялось окучивать наравне со взрослыми. Сашенька вычеркивала каждый прожитый день в маленьком госстраховском календарике - потерянные сроки, принесенные в жертву языческому картофельному божку.
Баба Нина не любила нашу мамочку и даже вида не делала, будто любит. Я помню пересуды с соседками поверх забора: мешая слова и всхлипы, баба Нина рассказывала, что матери до нас и дела нет, "все по курортам ездить незнамо зачем… Кажись, не болеешь". Соседки кивали, соглашаясь с каждым словом и всхлипом, а потом снова погружались в землю, скрывались в ней дружно, будто аквалангисты, и молились своему картофелю.
Маме, насколько хватает моей памяти, всегда хотелось от нас уехать - далеко и в одиночестве. Может быть, мамино одиночество в семье и стало причиной для отцовских измен, а может быть, все было наоборот: неверность отца гнала маму в дорогу, и нам оставались одни только сладкие запахи в старом шкафу…
…Я взяла в руки книгу, прочитала заголовок - "Космея". О цветах? Переплет хрустнул громко, как сухарь, но мама спала крепко и улыбалась во сне.
Глава 16. Крестный пикет
В ту декабрьскую среду Артем не служил и собирался вначале съездить с Верой на дачу. Дачей звался огромный домище в деревне Плещи, который генерал с Ксенией Ивановной благоразумно выстроили в те времена, когда деньги еще были деньгами. Строительство так захватило генерала, что он не желал теперь надолго оставлять дачу - самое любимое, позднее свое дитя, и с каждым месяцем все прочнее оседал в деревенских стенах, находя одному ему видимые недоработки. Даже самоуверенная николаевская зима не могла выдворить генерала из обожаемой постройки. Ксения Ивановна же, как и подобает военной жене, оставалась рядом с мужем в любых декорациях - не ропща и не предлагая вариантов. Потом и она привыкла к дачному жительству, не смущалась ни комарами, ни морозами, и Вере часто казалось, что мать больше интересуется своим дурацким домом, нежели детьми. Вера ревновала к даче как к живому организму, а брат ее сдерживался, предвкушая будущие каникулы своего Стасика - вблизи корабельных сосен, озера и топленого деревенского молока, пахнущего хлевом. Пока Стасик был еще слишком мал, чтобы оценить эти прелести. Вера, та и вовсе не ценила, навещала одаченных родителей не чаще раза в месяц, забив машину городскими покупками, желательный список которых генерал с военной четкостью продиктовывал ей по телефону.
Водить Вера научилась быстро, экзамены сдала с первого раза в школе и со второго - в ГИБДД (не следовало хамить инспектору). Брат отдал ей свою полуновую "девятку", и Вера наконец узнала, как это бывает, когда у тебя вырастают крылья. В Николаевске она еще сдерживалась, но, вырвавшись на трассу, забывала о всяческом благоразумии, орала вместе с радио, лихо закручивала руль и обгоняла всех, кого можно было в принципе обогнать на "девятке".
Артем любил ездить с женой, в такие минуты все между ними становилось проще и лучше прежнего: ему нравился прищуренный профиль Веры и то, как она быстро набрасывает на себя ремень - будто спасательный круг, а потом так же быстро откидывает его прочь, лишь только пост ГИБДД останется позади. Нравились ему и ее дикие песни, перекрикивающие радио, и плетеные игрушки, развешанные над обзорным зеркалом, и сам запах машинного салона - временного Вериного жилья, куда был допущен и он. "Твое место - место смертника", - однажды сказала Вера, но Артем только рассмеялся - чего-чего, а смерти он не боялся совсем.
…Сегодня Артем собирался поехать на дачу вместе с Верой, помог ей сгрузить в машину свертки, пакеты, мешки с коробками, но вдруг они снова разругались - прямо на улице, перед гостеприимно распахнутыми дверками автомобиля. Прошло всего несколько дней после той, старой ссоры, и раны пока не стали рубцами, а впрочем, рубцы порой болят не меньше свежих ран…
Артем великодушно пытался простить Веру - но оправданий для нее не находил. Вера, та вовсе не ждала от мужа ни прощения, ни понимания: ей казалось, что Артем внезапно ослеп, раз не может отличить очевидное от невероятного. Лишь только с губ беременной жены слетела очередная стрела для владыки, Артем пошел прочь, подальше от машины и Веры, которая всего через полчаса будет громко петь за рулем.
* * *
Он думал, погуляет с полчаса и вернется - Вера вряд ли приедет раньше вечера. Беда в том, что дома ему сидеть было невмоготу: вымученный руками жены уют напоминал о том, что они могли быть вместе, а не только рядом.
День выдался холодным, но снега не было совсем. Такой подмороженный, сухой декабрь для Николаевска редкость - обычно к декабрю здесь сугробы, как в тайге: если, конечно, городские власти не подсуетятся. А суетились они, как правило, только перед выборами, так что в этом году на хорошую жизнь николаевцы не рассчитывали - до очередного волеизъявления оставалось два года. Впрочем, и зима настоящая пока не началась. Артем шел быстро, и скоро перед ним появилась арка храма Всех Святых: заканчивалась служба, во дворе толпились люди.
Похоже на первомайскую демонстрацию, какие Артем еще успел застать в студенчестве. Или на ее модную версию - пикет. Озябшие участники вооружены плакатиками, из рупора доносятся громкие слова. Звон колоколов их, впрочем, перекрывал. Ближе всех к отцу Артемию стояла женщина с учительскими чертами лица, в руках у нее красовался аккуратный плакат: "Сергий встал к народу задом, пнуть его сильнее надо!"
Плакаты парили в воздухе как паруса: "Педераст с крестом хуже черта с хвостом", "Наш епископ - голубой" и даже "Ее пустим козла в храм!". Артему в голову бросилась горячая кровь: еще секунда, и он сломал бы пару плакатов о первую попавшуюся шею. Успел остановиться, опутал руки и ноги невидимыми веревками, придавил язык воображаемым камнем.
Над куполами куксились небеса, серые и надутые, как обиженная старуха. Первые, крупные и филигранные, снежинки медленно летели в воздухе, не догадываясь, какой грязью станут всего через пару минут.
Пикетчики расступались перед Артемом в разные стороны - будто в ансамбле "Березка", пропускали священника вперед, - и он в очередной раз порадовался, что сегодня, как всегда, в рясе. Не в пример некоторым отцам, при первой возможности норовящим нарядиться в мирское платье, Артем всегда носил рясу - ему казалось, что она защищает его лучше любых лат.
За плакатами Артем не сразу заметил группу нахохленных отцов в праздничных облачениях: широкие рукава пляшут на ветру, льется черный водопад игуменской бороды - отец Гурий с большим мегафоном в руке удовлетворенно разглядывает пикетчиков. Артем впервые заметил, как игумен похож на большую крупноносую птицу - из тех, что зимуют вдалеке от Николаевска.
Судя по праздничным облачениям, иконам и хоругвям, бунтовщики задумывали крестный ход, но получился у них пикет: кругом теснились миряне с плакатами. Игумен Гурий громко вещал, что все верующие люди должны объединиться перед лицом опасности, угрожающей православному миру. Колокола умолкли, и теперь игумена было слышно хорошо - гулкое эхо преувеличенного голоса неслось по кладбищу, пугая ворон.
Артем пытался пройти в храм, но у самого входа пикетчики стояли плотными рядами, как книжки на полке. Бунтовщики делали вид, что не замечают отца Артемия: игумен Николай шептался с отцом Андреем Пемзером, отец Гурий набирал силы для новой мегафонной проповеди. За вздернутыми плечами протоиерея Геннадия Симачева Артем увидел еще одного человека и узнал лицо.
Отец Артемий давно не общался с бывшим наставником: каждого удерживали собственные дела, которыми очень удобно прикрывалось нежелание прежней близости. При встрече беседовали быстро и скупо, будто жалели слов друг для друга. Неизвестно, что думал отец Георгий, но Артем про себя знал: всем лучшим и главным в своей жизни он обязан именно этому человеку. И пусть живое деревце дружбы теперь стало валежником, Артем и представить боялся, что сталось бы с ним без отца Георгия. Если бы они не встретились тем сентябрем, чем Артем жил бы сейчас, где выискивал пищу для голодной души? Не будь наставника, не было бы и решимости изменить свою дорогу, уйти из освещенного города в темное поле, где не сразу, а после долгих усилий вспыхивает свет солнца - такого, что в тысячу раз ярче лампочек, выдуманных человеком. Именно отец Георгий пробудил в Артеме страстность веры. Именно отец Георгий стоял рядом с бунтовщиками, стараясь не смотреть в сторону бывшего воспитанника.
Толпа зашумела, как маленькое взбесившееся море, и быстрой волной потекла к храму.
- Сергий, выйди к нам! Покажись!
Пикетчики пытались подняться по ступенькам, но в храм смутьянов не впустили. На паперти стояли несколько человек.
- Вы не молиться сюда идете, - сказала девушка в темном платке, один конец которого был свободно закинут за спину, как у женщин на старых картинах. Защитников было мало, но они стояли накрепко и лица их были такими, какими бывают лица тех, кто ясно все для себя решил. У ограды выстроились нищие: они внимательно, как из партера, следили за церковным спектаклем. Артем машинально отметил, что давешней юродивой среди них нет.
Снег падал теперь уже густо и уверенно, затягивая храм тонким кружевом. Слова на плакатах размазались от свежей небесной влаги, но читались без всяких усилий, а занимались чтением приехавшие журналисты. Таращились доверчивые глаза телекамер, снимая толпу на фоне храма и храм в окружении толпы.
Самой последней прибыла милиция, и начался вежливый разгон пикета. Одна журналистка очутилась рядом с Артемом, и ему поневоле пришлось наблюдать за ее работой. Девушка подсовывала микрофон пикетчикам, задавала вопросы, потом соболезнующе кивала каждому слову. Артем вспомнил эту журналистку, ее иногда показывают в вечерних теленовостях. Кажется, Жанна. Жанна Снегирева.
Жанна была без шапки, и мелкокрапчатый снег медленно таял на черных прядях.
- Как вы узнали о митинге? - вежливо спрашивала Жанна у очередной тетки с плакатом, и та отвечала, прихорашиваясь, выпрастывая челку из-под платка:
- А нас автобусами привезли! Прямо на Трансмаше, на базаре, остановили и спрашивают, хотим ли мы противостоять… ну… это… Чтобы нашим детям не угрожала такая вещь. Меня вот лично тот батюшка (камера, послушно развернувшись, уткнулась круглым глазом в отца Андрея Пемзера) спросил, как бы я отнеслась, чтоб моего ребенка изнасиловали. И что бы я такому человеку пожелала. Я сказала по правде, что надо таких убивать сразу. А батюшка говорит - садись в автобус и принимай участие в крестном ходе.
- И плакат вам дал этот батюшка? Или вы его сами сделали?
Тетка повернула к себе плакат, уставилась на него внимательно, будто бы впервые увидела: "Во славу Божьего закона отвернись от Сергия икона!" Перечитала в задумчивости.
- Да нет, нам плакаты тут уже выдали, всем. А что, надо было молчать? - ощетинилась вдруг пикетчица.
Журналистка Жанна стряхнула снежную каплю, которая прилетела ей в щеку, как поцелуй, и Артему показалось, будто телевизионщица плачет.
Пресытившаяся собственным терпением милиция разгоняла теперь пикетчиков уже без всякой вежливости. Над толпой бунтовщиков внезапно взмыли воздушные шары голубого цвета - на подкладке серых декабрьских туч они выглядели частичками подлинных небес. Камеры дружно развернулись кверху, снимая овеществленную метафору, и в это самое время народ начал расходиться. Люди несли плакаты на плечах, как ружья или грабли, отправляясь к запаркованным поблизости "икарусам". Ушли отец Гурий со свитой, журналисты, и последними уехали милиционеры. Артем хотел дождаться владыки, но тот все не выходил из храма, церковный двор опустел, и кругом сгущалась безжалостная зимняя тишина. Ворона, задумчиво каркнув, вспорхнула с ближайшей сосны и поднялась живым самолетом вверх - такая же серая, как сегодняшнее небо.
Дома Артем нашел записку: клочок бумаги, вправленный в раму трюмо, сообщал, что Вера пробудет на даче до выходных, и пусть Артем ее не теряет. "Я давно тебя потерял", - грустно думал Артем, непонятно зачем вправляя записку на прежнее место. На полочке трюмо промеж шкатулок и скляночек стояли два портрета в рамках - любимый снимок мамы и фотография Веры почти детских времен, на границе между девочкой и девушкой. Привычный портрет: Артем столько раз видел его, что мог бы нарисовать по памяти и толстые, канатные косы, отброшенные за спину, и нарочитый, возникший только по желанию фотографа, поворот головы, и белый воротничок с острыми углами и вышитой Ксенией Ивановной в лирическую минуту монограммой. Теперь он снова вглядывался в старомодно-коричневое, слегка подржавленное фото, удивляясь, как сильно изменилась Вера, хотя после той съемки в убогом ателье на углу, где стены с витринами увешаны снимками чужих детей и желтых листьев, прошло не больше десяти лет. Нынешнюю Веру словно подсушили на солнце, после чего исчезла трогательная детски-девичья округлость, пропали кудри - теперь их вытягивали феном каждое утро, и жужжание этого аппарата, смахивающего на космическое оружие, заменяло Артему будильник. Фотографическая девочка умела смеяться глазами, взрослая Вера давно разучилась это делать, зато приобрела строгий, застывший, как промерзшее озеро, взгляд, какой усмирял даже продавщиц из углового гастронома. Эпоха воротничков с вышитыми монограммами закончилась давно и бесславно, теперь жена рядилась в строгие брючные костюмы, а также выучилась курить, не вынимая сигарету изо рта: играла в начальницу. Игра, как часто бывает, накрепко вросла в жизнь - в "Вестнике" куда быстрее ожидаемого Веру возвеличили до главы отдела информации.
…Где она скрывалась теперь - на даче? Или нашла другое убежище, ведь работу Вера не стала бы пропускать даже ради лучшего из удовольствий: хотя бы потому, что работа-то и была для нее тем самым удовольствием.