Альфред Жарри. "Убю король" и другие произведения
В Петербурге появился абсент. Тут же обнаружились любители и любительницы абсента, владеющие секретами употребления (надо видеть, как горит на кончике ножа кусочек сахара, пропитанный этим зеленым напитком!..). Рецептом Альфреда Жарри вряд ли кто-нибудь воспользуется. Он будто бы разбавлял абсент уксусом один к одному и добавлял каплю чернил на стакан. Мистифицировал как пить дать. Такое не пьют. Хотя ничего не попишешь, умер-то он в возрасте 34-х лет от злоупотребления все тем же абсентом (а также эфиром).
Жарри считается предтечей сюрреалистов и дадаистов. Нам он рекомендован как "один из немногих французских классиков французской литературы, чье творчество оставалось до сих пор неизвестным российскому читателю". Прославился эпатажной пьесой "Убю король" и ее продолжениями. Премьера, конечно, ознаменовалась великим скандалом, едва ли не дракой в зрительном зале. Гуляка, дебошир, эстет, раблезианец – последние годы жизни превратил в сплошной, сейчас бы сказали, хэппенинг – напялил на себя маску своего малосимпатичного Убю и не расставался с ней ни в домашнем быту, ни на людях.
О нем писали Бретон, Аполлинер – все это есть в книге. На суперобложке – рисунок Пикассо. Автор "Любительницы абсента" изобразил персонажа Альфреда Жарри похожим на чудовищный корнеплод, мало теряющий от поворота рисунка на 180°.
Поль Верлен. "Сатурнийские стихи. Галантные празднества. Песни без слов". Перевод Игоря Булатовского
Верлен и Рембо стали киногероями. Те, кто видел фильм "Полное затмение", взяв книгу в руки, могут сами решить, похож ли Дэвид Тьюлис на Верлена, а Ди Каприо на Рембо, – портрет обоих поэтов приводится на обложке. Соответствуют ли переводы И. Булатовского тому, что написал Верлен, знают те, кто знает французский: издание двуязычное, извольте сравнивать.
Печатать переводы вкупе с оригинальными текстами – дело не только рискованное, но и претенциозное. А претензия действительно велика. Данное издание отличается (читаем на "спинке" обложки) "нетрадиционностью предлагаемой методологии перевода, позволяющей наиболее адекватно воссоздать на русском языке интонационно-ритмический образ поэтики Верлена". Иными словами, Игорь Булатовский не побоялся в своих переводах допускать элементы силлабики. В результате "адекватный" Верлен иногда похож на Симеона Полоцкого: "На тибрских берегах есть руины, они / Скитальцу возвестят минувшей славы дни, / Увитые плющем, лишайником укрыты, / Средь зеленой травы сереют камни, плиты". Характерно, что "плющем", а не "плющом". "Плющом" бы было ритмически гладко, а переводчик бежит гладкости как черт ладана.
Свой метод Булатовский называет "интуитивным". "Мой опыт типологически близок к песням Дебюсси на стихи Верлена. Это – интерпретация. В каждом отдельном случае интуитивно выбиралась необходимая степень "проявления", проработки выразительной основы стиха. Поэтому некоторые переводы звучат вполне традиционно, иные могут показаться трудными для чтения из-за полиритмии".
Словом, это не Брюсов, не Кублицкая-Пиоттух, не Антокольский, не Левик. Другой и другое.
Август Коцебу. "Достопамятный год моей жизни. Воспоминания"
Вот еще одна книга, происхождение которой крайне загадочно. Автор послесловия Г. Ратгауз сообщает, что здесь "воспроизводится перевод, выполненный В. Кряжевым (1816)", а в "Предисловии переводчика" отмечены события вплоть до смерти сына Августа Коцебу в 1846 году. Между тем известно, что переводчик Василий Степанович Кряжев умер в 1832 году и не мог написать такое предисловие. Читая послесловие, не сомневаешься, что перевод мемуаров осуществлен с немецкого, а в "Предисловии переводчика" прямо говорится – с французского. Послесловие содержит признание в том, что данный перевод "не всегда точен" (т. е. перевод Кряжева, 1816), а в "Предисловии переводчика" (т. е. опять-таки Кряжева?) утверждается: книга эта "была уже переведена на русский язык в 1816 г., но с большими пропусками". Короче: кем, когда и с какого языка выполнен предъявленный перевод? С пропусками он или без пропусков?
Как бы то ни было, мемуары немецкого драматурга весьма занятны. Августу Коцебу довелось при Екатерине побывать на русской службе. Спустя годы он решил еще раз посетить Россию. Разрешение на въезд подписал сам император Павел. Коцебу пересекает границу. Его тут же арестовывают и под белы рученьки отправляют в Сибирь, в Тобольск – к вящему удивлению тамошнего губернатора, большого поклонника творчества знаменитого немца. За что пострадал Коцебу от Павла? "Я возбуждал в нем недоверие как писатель".
Первая часть мемуаров – дорога "туда", вторая – "оттуда", на сей раз в Петербург. Все очень просто, Павел прочитал новый перевод давней пьесы Коцебу "Первый кучер императора", пришел в восторг, велел возвратить немца из ссылки, наградил его имением, чином, пенсией и назначил директором немецкого придворного театра.
Своеобразный шарм воспоминаниям Августа Коцебу придает неповторимое сочетание верноподданнического почтения к сильным мира сего и совершенно непосредственного изумления перед особенностями российской действительности.
"Нежные узы", связавшие Коцебу с Россией, оказалась для писателя роковыми. У себя на родине он приобрел репутацию едва ли не русского шпиона. За что и был там зарезан студентом.
"Морис Метерлинк в России Серебряного века". Составитель М. В. Линдстрем; авт. вступ. статьи Н. В. Марусяк
У русских поклонников Метерлинка, судя по всему, праздник. Надеюсь, их наберется число, соразмерное с тиражом этой книги – 300 экземпляров. Издание побуждает к театральным ассоциациям. В самом деле, соотношение действующих лиц и потенциальных зрителей, если под последними понимать все тех же 300, а под первыми – невольных участников этого неожиданного проекта (Блок, Розанов, Бальмонт, Мейерхольд…), вполне театральное – 1:10. Театр теней, блики на сцене. Северянин: "Из мистиков любил я Метерлинка…" Суворин: "Метерлинк – бельгиец. Ему теперь 33 года". Чехов: "Три пьесы Метерлинка не мешало бы поставить, как я говорил, с музыкой".
Статьи, стихи, дневники, письма, высказывания…
Россия переболела Метерлинком, как ветрянкой; такие болезни не повторяются. Советско-американский кинематографический перл "Синяя птица", этакий манифест эпохи "разрядки напряженности" – помните, с Элизабет Тейлор? – уже был симуляцией.
Ну что тут сказать. Издание осуществлено при поддержке Французского Сообщества Бельгии. Книги сами не издаются.
Эдвард Лир. "Книга нонсенса". Перевод Ю. Сабанцева
Когда по ящику одно безумие, где найти отдушину, как не в бессмыслицах Эдварда Лира?
Помимо двух книг лимериков в собрание вошли "Песни Нонсенса", прозаические "Нонсенс-Истории" и еще пара аналогичных трудов знаменитого абсурдиста. Собственно автор представлен не только текстами на английском языке (что очень похвально), но и бесчисленными своими рисунками. Таким образом, на две трети издание можно считать оригинальным. Оставшаяся треть – переводы Юрия Сабанцева.
Судя по "Послесловию переводчика", переводчик своей работой доволен. Особенно гордится тем, что сумел бережно отнестись к топонимам Эдварда Лира. Если старик из Квебека, так именно из Квебека; если старушонка из Джодда, так именно из Джодда (не всегда это удается: Спарта, например, превратилась в Опочку). По правде говоря, такая пунктуальность в случае с Лиром смахивает на каприз. Понятно, что географические названия он брал с потолка и поверял их рифмой. Куда более важным было бы сохранить интонацию и, само собой разумеется, форму лимериков; между тем третьи и четвертые строки – по канону двустопный анапест – иногда переведены как-то странно весьма: Она по утрам залезала на пинию, / Чтоб море в бинокль исследовать синее… (ср. те же строки в переводе М. Фрейдкина, верные в отношении размера: Взгромоздясь на сосну, / Знай глядит на волну…). Кроме того, хотелось бы поменьше глагольных и неточных рифм. Трудно? Конечно, трудно. А как же иначе?
В целом, издание веселое, праздничное. Может служить прекрасным пособием для изучающих английский. В полном соответствии с представлениями об абсурдистской книге после трех предисловий-вступлений, стихотворного текста и своеобразного посвящения обнаруживаем наконец на с. 27 долгожданное "Содержание". Наверное, так Лира издавали в Англии. Что делать – родина нонсенса.
Эльфрида Елинек. "Любовницы"
Автор одного из первых откликов на русский перевод "Любовниц" был так задет за живое, что выразил печатно свою нетривиальную мечту приехать в Австрию, найти дом, где живет Эльфрида Елинек, позвонить в дверь, а когда писательница откроет, вмазать ей что есть силы ногой по голове – от лица всех мужчин планеты, мол, знай, что такое равноправие. Где ж ему самому было знать, что через несколько дней после публикации его экстравагантной рецензии прогремит на Каннском фестивале фильм "Пианистка", снятый по одноименному роману Елинек, и будет там эпизод: сорокалетнюю героиню избивает ногами в воспитательных целях молодой человек – по голове, а потом назидательно насилует, чтобы знала, где грань между фантазиями и реальностью.
"Любовницы" были изданы в 1975, чему предшествовало вступление Елинек в компартию Австрии (откуда вышла в памятном 1991). Может, этим и объясняется социальный мотив. Да уж, с описанием нравов лесорубов, дальнобойщиков и работниц фабрики по производству бюстгальтеров не способно конкурировать даже мрачное изображение "среды" в начале горьковской "Матери" (никогда не знал, допустимо ли склонять это название). Но если у Горького все "реалистично", у австрийской писательницы "метафизично", ибо в изображении человекоподобных уродов, ничтожеств, немыслимых дегенератов быдлоидность общества – на примере австрийской деревни – нам дана как некая универсаль. Даже мутанты у Татьяны Толстой и те человечнее. Недотыкомки слабого пола (в чем сюжет!) пытаются захомутать – чего и добиваются с переменным успехом – недотыкомок сильного пола, вся сила которых в осознании своего превосходства над слабыми недотыкомками. Когда во второй половине романа натыкаешься на высказывание: "Знаете, читатели дорогие, за те деньги, что вы заплатили, не рассчитывайте на красочные описания природы! Тут вам не кино!" – поневоле проникаешься благодарностью к автору, словно это вам стоматолог, мучитель, садист, всматриваясь в рот ваш онемевший, сказал, сжалясь: плохо, все плохо… ничего, потерпите, скоро конец.
IV. 90-е. – взгляд туда и взгляд оттуда
Обладая коллекцией
(Взгляд туда)
Во второй половине восьмидесятых мы перенесли приступ коллективной эйфории, граничившей с массовым психозом. Какое-то обостренное, гипертрофированное восприятие действительности, нашей истории, самих себя. Кашпировский, миллионные тиражи толстых журналов, грандиозные политические представления в прямом эфире, с которыми не мог конкурировать никакой футбол. Дерзость, доверчивость, глупость, истерика, восторг. Помню, Саша Соколов, приехавший из-за границы, выступая в ЦДЛ, говорил: "Москва сейчас – это самое интересное место на земном шаре". Потом "перестройкой" обожрались до такой степени, что и вспоминать ее никому не хотелось. Да и сегодня что-то не много охотников осмыслять "духовный опыт тех лет". 90-е – это уже "прощай, надежды", время похмелья, жизнь после Поражения. Можно было весело жить и даже легко, и даже красиво, должным образом смоделировав свой приватный мирок, но, если говорить о стране в целом, все пропиталось воздухом тотального Поражения. Безотносительно цен на нефть взгляд у меня на будущее пессимистичен, поэтому не буду его навязывать. Тем более знаю, что ошибусь, так же, как и любой, кто возьмется рассуждать о будущем. История обманет всех.
Вот в эпоху застоя могли показаться универсальными – на все времена – и солженицынский императив "жить не по лжи", и беспафосная формула "неучастия", больше отвечающая повседневности бессознательных правдолюбов. Скажем, не вступай в партию (всего-то делов). Вступил? Так хотя бы не гадь. Не продавайся, не сдавай ближнего. Не аплодируй пошлости. Не надевай ливрею. Подумать только, слово "конъюнктура" было ругательным, хуже "конъюнктурщика" мог быть только "стукач". Да и формул-то никаких не надо было, всем и так было ясно, что такое хорошо, а что такое плохо. "Не уроним достоинство тихое наше и продрогшую честь", – писал о ту пору Кушнер. И вот – девяностые. "Честь", "достоинство" – даже произносить слова такие стало смешно. Честные и достойные столько наподписывали коллективного и с душком, что можно было уже издавать антологию "Новое о человеке". Но, надо заметить, восприимчивость к дурным запахам в обществе стремительно притуплялась, и теперь уже способность их обонять сигнализировала о серьезных патологиях обоняющего, как-то: о гипертрофии совестливости, приверженности к здравому смыслу, долгой памяти, наконец. Этим страдающие, со своей стороны, отравляли общественную атмосферу неявно выраженным непониманием происходящего или, хуже того, тихим нытьем; пассионарии же, ни к чему не принюхиваясь, образцово дышали здоровьем. Все мыслимое и немыслимое подвергалось метаморфозам – отношения, структуры, структуры отношений и отношения структур, и так до существеннейших сторон самых тонких материй – взять, к примеру, дерьмо: оно стало как с гуся вода, можно было бесстрашно подвергать себя публичному окунанию, точно зная, что завтра об этом ничего не напомнит. Да и сама возможность завтрашнего дня, вообще говоря, казалась проблематичной. Будет ли завтра-то? Жить полагалось исключительно сегодняшним днем, завтрашний не предвиделся. Во всяком случае, здесь, в "этой стране".
После октября 93-го мне стало казаться, что единственно возможный общественный подвиг на этих просторах – это юродство. Если допустимо неучастие представить активным, то юродство и будет подвигом активного неучастия. Юродство – по определению подвиг, причем подвиг духовный. Я-то лично о подвигах не мечтал (равно как о доблести и славе), но миссию свою осознавал вполне: произприсутствуя, воспроизсвидетельствовать. (Благо словам становилось тесно, а мысли просторно). Конечно, приятно, что спустя годы некоторые бескорыстно написанные тогда тексты оказались как-то востребованными, но куда забавнее то, что составленная из них книга в 94-м вышла с типографским браком во всем тираже – слепая печать! – и практически не поступала в продажу. На том и книжная серия прекратилась. Рынок суров. Знай наших. Или не знай. А что до бескорыстности и нестяжания, время предлагало свои фокусы: косить под юродивого становилось модной профессией, и многие хорошо преуспевали здесь – кто на поприще актуального искусства, кто – политического пиара.
Карты путал президент, главный участник и неучастник одновременно – вот кто демонстрировал пример неподдельного юродства. Невообразимые пляски в Германии, экстравагантные публичные заявления, мгновенно дезавуируемые помощниками, показательное бодание лбами с кинорежиссером Рязановым или, например, приказ сбросить за борт корабля своего же пресс-секретаря, моментально выполненный услужливыми телохранителями (не аллюзия ли на собственное падение в мешке в Москву-реку, когда-то потрясшее мир?) и т. д., и т. п… Да если бы Ельцину пришло в голову придать своим поступкам значение художественных жестов, разве знали бы мы сейчас человеков-собак русского актуализма? Кулик и К° были бы просто посрамлены. Ельцин как актуальный художник был бы вне конкуренции, и никакие особые условия вроде должности, счастливо обеспечивающей "медиапригодность" (термин Секацкого), не смогли бы умалить безотчетную расточительность, природную щедрость таланта. Уж коли президент РФ отказывался выйти из самолета навстречу премьер-министру Ирландии, целый час ждавшему его у трапа, то в том не было никакого расчета, напротив, он, как истинный нонконформист, так поступал вопреки всем мыслимым интересам – в частности, личным.
Поистине "карнавальной ночью" стала ночь на 1 января 92-го года, памятного в первую голову "шоковой терапией". Лечение шоком начиналось вовсе не с повышения цен, о действительных масштабах которого узнали только после новогодних праздников, а несколько раньше – непосредственно с новогоднего поздравления. Поздравлял изумленный народ с Новым годом в отсутствие действующего президента Ельцина знатный юморист Задорнов – и в полном соответствии с карнавальной эстетикой: царь уступил место шуту.
Ельцин и уходил как настоящий юродивый – знаково, за несколько часов до нового тысячелетия – попросив прощение у всего народа и прослезясь.
"Вот преемник". И – в Палестину.
Целесообразности экономических мер, нареченных "шоковой терапией", историки, полагаю, дадут оценку, равно как объяснят феномен долготерпения законопослушных граждан. Но вот что объяснить очень трудно: творцы реформ сами охотно рекламировали свой проект именно как "шоковую терапию", причем не столько в теоретических трудах, сколько перед общенациональной аудиторией будущих пациентов; хорошо помню праздничный энтузиазм, с которым они щеголяли этим названием, словно приглашая к совместному предвкушению чуда преображения. С шоковой (или электросудорожной, как ее еще называют медики) терапией может сравниться лишь лоботомия – эффективность обеих процедур примерно одинакова. Круче будет лишь электрический стул. А поскольку экономику не лечили, а именно казнили, нам и был предложен электрический стул. Девяностые годы – это Россия на электрическом стуле, с сухими, не смоченными губкой электродами, – это когда трясет долго-долго, и буквально жареным пахнет, и буквально дым из ушей.