Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Тайные милости - Михальский Вацлав Вацлавович 11 стр.


– Жора! – вдруг бросилась она к мужу, рыдая. – Жора, прости меня! – Она обнимала его, ощупывала, как будто хотела удостовериться, что он прежний, что вспышка его случайна, что все поправимо. – Жора, я так устаю на работе…

– У нас есть валерьянка? – спросил Георгий, которому были тягостны объятья жены, хотя он и понимал, что они искренни.

– Сейчас. – Вытирая слезы, Надежда Михайловна прошла на кухню и вернулась с двумя чайными чашками в руках – в одной была разведена валерьянка, а в другой вода, чтобы запить ею горечь.

Надежда Михайловна долго умывалась в ванной, подкрашивалась, а войдя в большую комнату, включила цветной телевизор. После ужина вся семья чинно смотрела мультфильмы. Дети хохотали и повизгивали от удовольствия, а родители натянуто улыбались.

Глядя на рисованные рожицы мелькающих на экране зверюшек, Георгий вспомнил праздник Восьмого марта, ознаменованный в этом году похожим скандалом.

Желая сделать матери приятное, порадовать ее в меру своих возможностей, девочки вырезали и раскрасили для Надежды Михайловны букет бумажных цветов, а чтобы цветы пахли, вылили на них флакон французских духов фирмы "Кристиан Диор", за что обе и получили лупки, даже Лялька.

Правда, в тот раз Георгий не стал, говоря языком политических телеобозревателей, применять к жене "грубую силу", только сказал ей: "Дура!" И тут же получил в ответ: "От дурака слышу!"

"И после подобного обращения она еще обижается, что дети ластятся ко мне, а ее боятся, – думал Георгий. – Она, наверное, просто ревнует, когда кричит на них: "Сколько можно лизаться с отцом?! Как не стыдно!" А чего же тут стыдного? Взрослым и то нужна ласка, а детям – нужнее во сто крат. Она считает, что держит их в строгости, а получается, что в жестокосердии и душевной глухоте".

Тайком взглянув на жену, Георгий вспомнил, какая она была хорошенькая в молодости, с ямочками на нежных щеках, с милыми конопушками по весне на носу, быстроглазая, весело тараторящая без умолку – она была похожа на добрую пичужку. А сейчас черты ее лица подсохли, обострились, голубые глаза выцвели, посветлели до блеклости, и в них то и дело мелькает приобретательское выражение; теперь если она и похожа на птичку, то злую, озабоченную. Георгий давно заметил, что некоторые обыкновенные в молодости люди к старости становятся красивыми, – эти люди духовные, праведники, праведники не в том понимании, что безгрешные, а в том, что они нашли в своей душе силы не ожесточиться, не озвереть от жизненных передряг и невзгод. А некоторые из красивых превращаются с годами едва ли не в уродин – это потребители, те, что пустили в свое сердце злобу и зависть к окружающим их людям, что до седых волос остались в детской уверенности, будто центр мироздания проходит непосредственно через их пуп, что все в долгу перед ними уже за то, что они изволили существовать на белом свете. Такие люди, как правило, хорошо знают свои права и гораздо хуже – обязанности. Георгий подумал, что хотя последнее и не в полной мере относится к Надежде Михайловне, но девочки могут вырасти для нее чужими, и ему стало жаль жену. Он подумал, что, в сущности, она ведь неплохой человек и, наверное, это он виноват в том, что она вот так озверела, обабилась, не в том смысле, что стала неряшливой (этого за ней никогда не водилось и сейчас не водится), а в том, что построила некую незыблемую систему представлений о жизни, словно прорыла в своей душе канал и забетонировала его берега раз и навсегда нерушимыми понятиями того, что "положено" и что "не положено", и течет в этом русле, к сожалению, не живая вода человечности, а некая мутно-серая взвесь, в которой плывут пустые обломки былых тщеславных надежд.

Георгий вспомнил, как сидела жена ночи напролет у изголовья детей, когда они болели, как отдала ему свою кровь, когда он попал в аварию, как самоотверженно мыкалась одна с Ирочкой, когда он был в армии, а потом не мог некоторое время устроиться на работу. Он вспомнил все это как-то одновременно, словно одним комком, и комок застрял в горле, и ему захотелось на какой-то миг заплакать, как маленькому или пьяному. Он подумал, что за двенадцать лет их совместной жизни он ни разу не поинтересовался, что у нее на душе. Что в совместной жизни они шли как бы по касательной друг к другу, и это он сам, а не кто-то другой изо дня в день, из года в год развращал ее своей равнодушной покладистостью.

Ему бы пресечь на корню ее службистское рвение, а он, посмеиваясь в душе, только подливал масла в огонь: "У тебя голова – Дом Советов. Тебя, Надя, не ценят".

Ему бы давно дать ей пару горячих, когда она перегибала с детьми, а он миролюбиво устранялся, переводил все в шутку или сказывался безмерно занятым человеком, которому ни до чего нет дела.

Он ведь никогда не принимал всерьез ее советов, а позволял ей не только поучать его, но и одергивать, как мальчишку. Зачем? Почему?!

– Чай будем пить? – спросила Надежда Михайловна, когда кончились мультфильмы.

– С удовольствием! – нарочито бодро отвечал Георгий.

– А я с вареньем! – сказала Лялька.

И все искренне рассмеялись.

VI

"Везет мне с железной дорогой, – подумала Катя, слушая гул колес за спиной на насыпи, глядя в море, туда, где далеко впереди шел рыбацкий сейнер и его темный силуэт четко отпечатывался на розовом фоне обхватившей полнеба утренней зари. – Везет с железной дорогой. В интернате четыре года под стук колес, а теперь здесь, под насыпью. Странная жизнь… есть у меня и отец, и мать, а единственным родным человеком была Вера Георгиевна…" Перед глазами Кати промелькнуло видение интернатского корпуса – трехэтажного, серого, нависшего с желтой кручи прямо над железнодорожным полотном, резко пахнуло запахом глаженого мыла (так всегда пахло интернатское белье), вспомнилась как живая врач интерната Вера Георгиевна Радченко – Бабуля или, как еще ее звали воспитанники, Генералиссимус: седенькая, маленькая, худенькая, со светлыми навыкате и оттого как будто бы испуганными глазками, а на самом деле бесстрашная, как никто другой. Не было у Веры Георгиевны ни своего дома, ни родных. Она жила в интернате, и его воспитанники были для нее всё – и настоящее, и будущее. В прошлом Бабуля служила хирургом военного госпиталя, прошла всю войну (отказаться от профессии пришлось из-за артрита), имела звание майора. В День Победы она надевала награды. Их у Бабули было столько, что ордена и медали завешивали всю ее худенькую грудь в три ряда, и она становилась неуловимо похожа на Суворова, за что и прозвали ее Генералиссимусом.

Подложив под себя кисти рук, Катя сидела на холодном сером камне причудливо выдутой ветрами и вымытой волнами скалы, вдыхала освежающий запах морских водорослей и тихо плакала чистыми слезами благодарения, думая о Георгии, о нечаянной щедрости жизни, которая уже так давно обходила ее своими явными и тайными милостями.

Далеко впереди шел рыбацкий сейнер, его угольно-черный силуэт строго вырисовывался на розовом фоне неба. Краем души Катя коснулась людей, плывущих на этом сейнере, – кто-то спит в душном, провонявшем рыбой твиндеке, а кто-то смотрит в бинокль на берег, и, может быть, видит ее, Катю, и думает о ней: чего это она сидит на холодном камне в такую рань, чего ей не спится? "Мне хорошо, – тихо сказала Катя, – а у вас богатый улов?"

Но тот, на сейнере, ничего не ответил ей, – может быть, не услышал за пять километров…

Катя никогда не была на сейнерах и прочих промысловых судах и о твиндеке знала со слов тети Зои, что живет в халупе под насыпью с красными кирпичами на крыше. Ей понравилось английское слово "твиндек" – звучное, морское. Она еще с интерната любила всякие звучные иностранные слова. Господи, как давно это было… и было ли…

А про соседа, капитана сейнера, рассказывала тетя Зоя:

– Он спит в твиндеке, как собака, пьяный, а Дуська за него работу исполняет, капитанствует, и ребеночек при ней – так каждый год. Девочка, считай, и земли не видела, она и пошла по судну, по палубе, в канатах, в сельди, в щепках. Вот такая шалава, эта Дуська, – любовь у нее к этому красно-мордику, и она его спасает от запоя. А ребеночек должен страдать? Снять бы ему штаны, голову промеж ног, да по голой, по голой – сразу бы пришел в чувство, паразит! Вот такая шалава, эта Дуська!

Катя видела зимой капитана – он был действительно красномордый, в белом шелковом шарфике, лет тридцати пяти. Видела она и его гражданскую жену Дуську – высокую, худую, с белыми крашеными волосами. Не видела только их незаконнорожденную дочь – девочка болела и не выходила на улицу. А сейчас они снова в море. И вечером, в шторм, кусок толя на их крыше отчаянно машет им, будто зовет прибиться к берегу нормальной человеческой жизни…

"Бугай красномордый, – подумала о капитане Катя, – и эта тоже хороша, пакля крашеная! У них борьба, а ребенок должен пропадать. Почему всегда страдают дети?! Как мало на свете детей, рожденных по взаимной любви, а не по случаю, или по необходимости, или по желанию родить ребеночка любой ценой, от кого – это вроде бы и не имеет значения".

Недавно она прочла у Лескова, что люди женятся и выходят замуж менее разборчиво, чем покупают себе пару обуви. Как это точно. Хотя от постоянного ношения неудобных туфель в худшем случае можно лишь натереть мозоль, а это ведь не так страшно, как плодить сирот, "детей веселого ужина", или детей, похожих как две капли воды на ненавистного человека и потому безрадостных материнскому взору. Точно так случилось в их семье: мать ненавидела отца тяжелой, удушающей ненавистью, а Катя была его копия. Причин для ненависти у Клавдии Филипповны, казалось, не было: Сергей Петрович не пил, не гулял, не курил, зарплату приносил домой всю до копейки, да и зарабатывал он немало, будучи первоклассным экскаваторщиком. Словом, причин вроде бы не было, а ненависть была. С самого младенчества чувствовала Катя тяжелый, отравляющий дух этой ненависти, дух, пропитавший сам воздух в их квартире. Видимо, совсем не случайно и молоко у матери оказалось такое прогорклое, что Катя не брала грудь и пришлось перевести ее на искусственное питание, а Клавдии Филипповне сцеживать свое молоко на выброс, в умывальную раковину в ванной.

Отец любил Катю, но почему-то боялся обнаруживать свою любовь к дочери перед женой. Бывало, даже конфету совал украдкой, воровато оглядываясь. Если бы не эта его постыдная оглядка, может быть, Катя и не предпочла бы интернат живым родителям. Летом, после окончания Катей шестого класса, Сергей Петрович и Клавдия Филипповна уехали на два года в Африку – строить что-то там в горячих песках, а дочку сдали в интернат соседнего областного города. Через два года родители возвратились, а Катя так прижилась в интернате, что решительно отказалась его покинуть. И, как выяснилось, правильно сделала. Вскоре в интернат приехала Клавдия Филипповна и сказала:

– Я разошлась с твоим отцом. – При этом голубые, чуть выцветшие глаза ее сияли таким торжеством победителя, что в них неловко было смотреть.

– Ма, но он же хороший человек…

– Хороший, – с готовностью согласилась Клавдия Филипповна, – дурного ничего не скажу, но жить больше не буду.

– А как же теперь он? – растерянно спросила Катя. Клавдия Филипповна смягчилась в своей ожесточенной радости, задумалась, тяжело вздохнула.

– Господи, хоть бы руки на себя не наложил, черт лысый… – И заспешила, засобиралась домой.

А дня через три приехал к Кате отец. Сергей Петрович был, что называется, гладко выбрит и слегка пьян.

– Ты представляешь, доча, я свободный! Она согласная разойтись! Совсем! – Темно-карие глаза его излучали восторг освобожденного пленника, он помолодел самое меньшее лет на десять и буквально пританцовывал от переполнявшей его радости. – Теперь брошу, к чертовой бабушке, экскаватор – двадцать лет просидел в грохоте! – и в тишину, в степь, в егеря. Я уже узнавал – сейчас требуются в Казахстан охотники на борьбу с волком. Отработаю две недели, и только меня и видели! А ты не беспокойся, доча, тебе я всегда подошлю деньжат, всегда! Сколько я терпел, дурень! – И он захохотал так громко, так искренне, как никогда не позволял себе раньше. И Кате стало жутко от этого хохота, и она поняла, что нечего ей делать ни у отца, ни у матери.

Через две недели Сергей Петрович действительно уехал в Казахстан. Потом писал Кате, что прижился на новом месте, что он уже заправский егерь, что "волк хоть воет, а тишину не портит".

В том же году, еще красивая и статная, тридцатипятилетняя Клавдия Филипповна вышла замуж за двадцатидвухлетнего осветителя сцены городского драмтеатра (из своей сберкассы, от кассирской конторки, она всегда тянулась к людям искусства), прыщавого верзилу в потертых джинсах и с маленькой мужской кожаной сумочкой в руках. Катя слышала, что у них уже двое сыновей, но никогда не видела своих братиков, потому что с тех пор так и не была в родном городе.

Свежий зоревой ветер исподволь набирал силу. Светлый, почти белесый луч маячного прожектора, полосовавший еще недавно зеркально-гладкую поверхность моря, подпрыгивал, словно на выбоинах, – зарождалась большая зыбь. Сейнер уже покачивался в дальнем углу горизонта, подрагивал, словно фигурка в тире, и вот-вот готов был перевалить за край, уйти из поля зрения Кати. Почему в этой жизни все наперекосяк и навыворот? Почему? Да в том числе и потому, что все крепки задним умом. Вот, например, ей, Кате, зачем было выходить замуж в семнадцать лет, и самое главное – зачем было выходить за нелюбимого? Зачем родить от него Сережку? Слава богу, что сын похож на нее, а если бы на него… страшно подумать!

Она вспомнила, как бывший муж обычно кричал из другой комнаты сыну: "Ты, фуфло, иди сюда!" Мальчик не любил отца: чувствовал отношение матери. Однажды, когда он шлепнул Сережу, а она заступилась, муж замахнулся на Катю. Сережа тут же укусил его за ногу – решительно, зло, как настоящий звереныш. Как она хохотала! Хохотала до истерики.

Что ее прельстило, что вынудило выйти за него замуж? Жажда самостоятельности?

Самостоятельность у нее была и без того – ни отец, ни мать не докучали ей своими заботами.

Жажда своего дома, своей семьи?

Возможно. Во всяком случае, ей нравилось, что он старше ее на семь лет, нравилось, что получил назначение и они уедут далеко-далеко. Наверное, вот этого ей и хотелось больше всего – уехать далеко-далеко…

Все так и было. Вернее, почти так. А если уж рассудить по существу и с предельной искренностью, то главной причиной ее скоропалительного замужества (на десятый день после знакомства) была смерть Бабули.

В ту последнюю интернатскую весну, в вербное воскресенье, когда вся земля вокруг молодо сквозила в зеленой дымке первых листочков, Вера Георгиевна Радченко умерла. Умерла легко, в одночасье, от сердечного приступа, только успела сказать: "Мою швейную машинку отдайте Кате". Волю умершей никто не оспаривал, все знали, что Катя замечательная мастерица, почти такая же, как была и сама Бабуля.

Будучи врачом интерната, Вера Георгиевна вела драматический кружок и кружок кройки и шитья – то и другое, разумеется, бесплатно. И в том, и в другом кружке она держала только преданных делу и безжалостно изгоняла тех, кто лишь маялся от скуки. "Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на равнодушных лентяев и лентяек, – с жесткой привычкой хирурга к оздоровляющим отсекновениям говорила она нерадивым, – уходите, мне не нужны сонные мухи!"

Какие костюмы шили они для своих театральных постановок! Сколько выдумки и восторга, сколько радостного ученичества и веселой суматохи было во всем, что делали они под началом Веры Георгиевны!

И вот она умерла.

И прозвенел последний интернатский звонок.

И Катя не знала, куда ей идти с унаследованной от Бабули швейной машинкой "зингер", к кому прислониться…

Тут и возник из небытия, из кустов цветущей махровой сирени в городском парке ее бывший муж – высокий и ладный лейтенант с только что пожалованными артиллерийскими погонами, с покорной улыбкой в серых, чистых глазах, с решимостью жениться на ней немедленно и увезти ее к месту назначения.

К семнадцати годам Катя расцвела почти в полную силу и уже привлекала всеобщее внимание, но еще никто не делал ей официального предложения. А лейтенант сделал. И она согласилась, почти не раздумывая, как будто бросилась с высокого моста в реку. Теперь понятно, что ошиблась, что поддалась слабости, бесконтрольному желанию заслонить пролом, образовавшийся в душе со смертью Бабули, пролом, в который, чудилось ей, вытекает, сочась по капле, вся ее прошлая и настоящая жизнь – час за часом, день за днем… И она вышла замуж. И вот результат: две пропащие жизни – ее и его. Он ведь постоянно чувствовал ее нелюбовь, а после рождения Сережи – плохо скрываемую ненависть. Пусть он тупой и грубый, не отягощен интеллектом и души в нем не бог весть сколько, но он ведь тоже человек. И когда женился на ней, то рассчитывал не на один день и не на пять лет, как получилось… Господи, как все глупо! И если смотреть правде в глаза – она виновата больше всех…

Как повезло, что она остановилась в этом городе! А ведь могла бы проехать мимо или смириться и жить, как живут многие. Муж не бил ее, не обижал, как обижают других, не гулял от нее. Хотя как было бы славно, если бы гулял, или бил, или обижал, – тогда бы она кинула его с легким сердцем давным-давно, а не тянула эту волынку пять лет. Нет, ничего такого, как говорится, антиобщественного он не совершал, просто пил себе тихо пиво, смотрел телевизор, а потом уныло приставал в постели. Вечерами свободные от нарядов сослуживцы мужа частенько собирались у них – "на пиво". Иногда собирались с женами, иногда без жен. Пили пиво. Смотрели цветной телевизор, купленный в военторге в рассрочку. Играли в шахматы или в подкидного дурака. Женщины говорили о тряпках. Мужчины спорили, кто кого переиграет в шахматы, перепьет или переборет на руку.

Лица мужского пола (от подростков и до стариков) всегда почему-то спорили в присутствии Кати. Лет до пятнадцати она была гадким утенком, а потом неожиданно расцвела, и с тех пор мужчины не могли спокойно находиться в ее обществе, сразу же начинался спор – по любому пустяку, по любому поводу. И спорили ожесточенно, нехорошо, до обиды, а иногда и до драки. Сначала эти сценки тешили Катино тщеславие, распаляли в ней темное женское существо властительницы. Но однажды Катя внезапно поняла, что свары вокруг нее (как это ни грубо будет сказано) напоминают весеннюю грызню у хвоста интернатской Белки – маленькой, беспородной сучонки, пользовавшейся почему-то тотальным успехом у своих собратьев.

Назад Дальше