Потом как-то случилось само собой, что они подружились с Георгием, и однажды он даже ходил проведывать его в центральную больницу – в то отделение, где лечили алкашей. Кажется, это было весной. Они полулежали на зеленом пригорке в больничном дворе, покуривали, говорили о том о сем. Пахло карболкой и молодой, только что скошенной травой – это косил за кочегаркой возчик Степа, знакомый Георгия еще с детских времен. Среди прочего зашел разговор о ленинградской блокаде – Федор Иванович пережил ее, будучи подростком, – о его первой жене Вале.
– Бедненькая, маленькая совсем была, лет десять, не больше, – запахивая полу бумазейной куртки, закрывая от глаз Георгия срамную татуировку на груди, рассказывал Федор Иванович. – Слегла ее мама, и стала маленькая Валя сама ходить за пайкой. Но пока до дому дойдет, бедненькая, все и съест, пощипывает по крошке, пощипывает и съест. Мать ей прощала и нам ничего не говорила, никому, мы в одной коммуналке жили. Она обещалась матери, что больше не будет съедать, да все не могла взять себя в руки. Так и умерла Таисья. А Валя всю жизнь не могла себе этого простить: бывало, во сне так зубами скрипит, будто железо ест. После войны стала работать буфетчицей, при еде. Вместе и начали выпивать.
Видит бог, боролся Федор Иванович со своим недугом, как умел. Чтобы уйти от запоя, он привозил к окнам своего подвала (подвалы были под домом, их окна чуть поднимались над тротуаром) два-три самосвала песка – тонн пятнадцать – и кидал эти тонны совковой лопатой сначала в подвал, а потом из подвала, кидал до седьмого, до двадцатого пота, стараясь изо всех сил убежать от своей слабости. Но когда она его настигала, он проявлял столько изобретательности и упорства, что находил выпивку буквально из-под земли, какие бы меры ни были к нему приняты.
Как-то среди запоя Клавуся заперла его в квартире совершенно голого и всю одежду, какая только у него была, отнесла к соседям. Так он сшил себе штаны и рубаху из кружевной оконной занавески, прихватил патефон и спустился с ним из того же окна по водосточной трубе. Патефон продал на базаре за три рубля, купил большую бутылку плодово-ягодного и, когда Клавуся пришла с работы, уже лежал в родном подъезде, бережливо зажав в кулаке рубль двадцать, оставшийся от вырученных за патефон денег, – как честный человек, Федор Иванович никогда не брал больше того, что было ему крайне необходимо.
В светлом углу большой комнаты, в резной дубовой кадке, широко разрослась китайская чайная роза, принадлежавшая когда-то их соседу по лестничной клетке Акиму Никифоровичу – в прошлом любимому собеседнику отца Георгия. В те времена, когда был жив отец, с Акимом Никифоровичем еще можно было побеседовать обо всем – от Гегеля и до вулканизации покрышек. В конце тридцатых годов он окончил военную химическую академию (Георгий своими глазами видел удостоверяющий документ – как-то среди душевного разговора о рыбалке сосед выкопал его из кучи сваленных в углу комнатенки книг), а в войну, говорили, изобрел бутылку горючей смеси, ту самую спасительную бутылку, что бросали в немецкие танки в сорок первом, сорок втором солдаты, а поздней – партизаны. Говорили, что жена и трое детей Акима Никифоровича погибли в Киеве во время первой бомбежки, а сам он якобы провоевал до норвежских фиордов и где-то там, на самом излете войны, на ее окраине, ранило его – очень обидно – в причинное место, так что с тех пор он перестал интересоваться женщинами. Наверно, последнее было правдой, потому что сколько ни подкатывалось к нему вдов – все уходили ни с чем.
Никто не помнил, когда и почему попал Аким Никифорович в этот приморский южный город, – наверное, сразу же после войны, во время местного нефтяного бума. Скорее всего, это так и было, потому что многие годы он проработал в нефтяном управлении, – хоть нефти и не оказалось, управление просуществовало в городе почти четверть века, едва ли не до конца шестидесятых годов. Потом его все-таки ликвидировали. К этому времени Аким Никифорович вышел на пенсию, но продолжал работать на сепараторном заводе – варил резину, из которой изготовлялись прокладки какой-то совершенно уникальной эластичности и прочности. Частенько приезжали за ним с завода на легковой машине и, какой бы ни был он пьяный, увозили на работу. Правда, его предварительно влекли под водопроводную колонку, освежали холодной водой, приводили в чувство, чтобы он мог во всеоружии трезвости варить свою замечательную резину, без которой не будет сепараторов, а стало быть, и сметаны, и масла, и многого другого.
Однажды Георгий сказал ему:
– Вы бы, Аким Никифорович, учеников выучили, чтобы вас каждый раз не таскали.
– Разве их можно выучить, Жора? – печально взглянув на него белыми от водки глазами, спросил он в ответ. – Это любить надо. Без души и борща не сваришь, не то что хорошей резины.
В комнатенке, которую занимал Аким Никифорович, царил редкостный беспорядок. В одном ее углу стояла узкая железная кровать с пружинной сеткой, покрытой несколькими бумажными мешками из-под цемента, – так он и спал на этих мешках зимой и летом, подложив под голову засаленную ушанку. В другом углу были кучей свалены книги, самые разнообразные – от Канта и Гегеля, которых он чтил всей душой, до "Маугли" и математической "Теории случайных связей". В третьем стояли бамбуковые удочки, спиннинги, лежали на полу свинцовые грузила, пучки лески, целые и поломанные катушки, там же висели на вбитых в стену гвоздях снизки вяленой тарашки. В четвертом – обшарпанный шкафчик с электроплиткой, чайником, ведром питьевой воды (до самого последнего времени ни воды, ни канализации не было в их домах, так что на полу перед шкафчиком помещалось еще и помойное ведро, полное плавающих в темной мути окурков).
И среди всей этой кисло пахнущей, застарелой грязи сияла на подоконнике нежная китайская роза в глиняном горшочке – всегда заботливо политая, всегда с протертыми от пыли листочками, всегда ухоженная, как маленькая внучка в доброй семье.
Постепенно любовь Акима Никифоровича к немецкой философии пошла на убыль, старик стал заметно сдавать.
Он и сам понимал это прекрасно.
– Ну что, Жора, не тот я, а? – спрашивал он иногда Георгия на трезвую голову на рыбалке – одно время они ходили вместе ловить на море тарашку. – Не тот. Ты знаешь, Жора, до чего дошло: иду, и меня иной раз на ровном месте то в материализм, то в идеализм, то в материализм, то в идеализм… так и кидает из стороны в сторону, а?! "Осыпает мозги алкоголь", ты это имей в виду, осыпает.
Рыбалка продлила его дни до самого недавнего времени, хотя еще при жизни отца Георгия врачи сказали Акиму Никифоровичу, что, если тот не бросит курить, не протянет и года. У него кровь плохо поступала к ступням ног, и они немели и омертвевали, а он курил одну за другой крепчайшие "Охотничьи" сигареты. Курить не бросил, а пить стал гораздо меньше, чем в прежние времена, – почти не напивался до бесчувствия. А раньше, бывало, как получит пенсию, купит на базаре килограммов десять требухи, костей, хвостов и всяких прочих мясных отходов и идет домой тепленький. Доходит обычно до ворот, и силы ему изменяют, падает на землю, засыпает мгновенно с откинутой в руке сеткой, набитой субпродуктами. Немедленно его окружают дворовые собаки, штук пятнадцать, и сидят вокруг тесным кольцом, стерегут его сон. И ни одна не таскает из сетки мясо – ждут, пока Аким протрезвеет малость, пробудится и начнет, сидя здесь же, в кругу, угощать собак из своих рук. Очень любили его собаки и охраняли от всяких превратностей судьбы в меру своих сил. Однажды Акима Никифоровича хотели забрать в вытрезвитель, но собаки его отбили, порвали в клочья штаны на двух милиционерах, и они уехали с позором на своем мотоцикле.
Была у него и еще одна любопытная слабость. Имел Аким Никифорович всегда при себе список великих людей, человек эдак на пятьдесят, особенно им почитаемых. Прожив каждый следующий год, он сверялся со списком и вычеркивал из него тех, кого пережил годами.
– Пушкин, а что Пушкин? – говорил, например, он Георгию. – Он тридцать семь прожил, а я уже шестьдесят три, – видишь, на сколько я его богаче. Двадцать шесть лет – это целая жизнь того же Лермонтова! Мне бы дотянуть до Шакья-Муни, до Будды или до Льва Толстого, они ушли ровесниками.
Недотянул. Умер на шестьдесят восьмом году…
Глаза у него были хотя и белые от водки, но очень чистые и по-детски живые. Стригся он редко – густая шапка сивых волос делала его похожим на монаха-отшельника.
За всю жизнь он, кажется, никому не сделал зла, во всяком случае за то время, которое прожил в их дворе.
Когда поднимался вечером пьяный по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж к своей комнатке, всегда приговаривал:
– Тихо и благородно. Главное – тихо и благородно!
А утром вежливо спрашивал мать Георгия:
– Я хорошо себя вел, я вас ничем не обидел?
Мать Георгия частенько приглашала Акима Никифоровича покушать борща, котлет или голубцов, но он всегда отвечал, что сыт, стеснялся, хотя ему ведь наверняка хотелось домашней пищи.
Когда он умер, мать взяла его китайскую розу к себе, пересадила в дубовую кадку, и она прижилась у нее.
Да, какие славные люди жили в их дворе: многие покалеченные войной, сплющенные жизнью, слабые, но не озверевшие, твердые в душевной простоте своей, в ее приверженности к добру, правде и красоте.
– Какой-то ты не такой, Георгий, – внимательно посмотрев на сына, сказала мать. – Уж не влюбился ли?
– Не знаю, – ответил он искренне.
– Да-а, – задумчиво протянула мать, и было неясно, осуждает она его или одобряет; придвинула к себе тяжелую хрустальную пепельницу, размяла и закурила свой неизменный "Беломорканал".
– Как-то мы с Али были на даче…
– Он мне рассказывал. – Анна Ахмедовна глубоко затянулась табачным дымом. По ее темным усталым глазам было хорошо видно, что она сейчас где-то далеко-далеко и от этой комнаты, и от своего сына Георгия…
– Там у нас хорошо. Правда, я не все успел сделать, но главное – мы как следует полили деревья.
– Спасибо, – сказала мать равнодушно.
И Георгий словно коснулся своим сердцем ее одинокого сердца, почувствовал в единый миг и всю ее усталость, и страх перед грядущей немощью, и бессонные ночи, и общую бессмысленность жизни, охватившую ее теперь, когда он фактически отошел от нее, когда в ней никто не нуждается, даже внучки. Георгий ощутил все это остро, как удар тока – не электрического, а своего, когда вдруг стукнешься локтем, – и ему захотелось порадовать мать, взбодрить ее, обнадежить добрым известием. Он сказал то, что не собирался говорить никому, даже ей:
– Ма, меня, наверно, назначат на место Калабухова.
Она не удивилась и не обрадовалась, только спросила ровным глухим голосом:
– А его снимают? Неужели проворовался?
– Нет, он уезжает в Москву, на большое повышение.
– Господи, кто бы мог подумать, – тихо, словно сама с собой, проговорила мать и добавила, взглянув в лицо Георгию на секунду помолодевшими, удивленными глазами. – Какой он был невзрачненький, застенчивый, лопоухий! Вот что значит характер!
– Ты о ком?
– О твоем шефе.
– А ты его знала в молодости?
– Конечно. В госпитале он лежал в одной палате с твоим отцом.
– Ма, а почему ты никогда об этом не говорила?
– Так, не приходилось к слову. А что за человек?
– В каком смысле?
– Ну, вообще… – Мать повела сухой кистью руки в бурых накрапах старческой пигментации.
– Вообще – не знаю, может, интеллекта и образования у него маловато, а житейской мудрости хватает. Он очень хитрый и справедливый, во всяком случае старается быть справедливым.
– Понятно. Справедливым быть нелегко.
– Ма, ты не рада?
– Как тебе сказать, сынок? Ты ведь еще дальше уйдешь от людей.
– Ну что ты, ма!
– Это естественно. Ты уже и теперь не такой, каким был раньше. Чтобы остаться самим собой, надо иметь большой характер. Это мало кому удается. Не обижайся, я говорю то, что тебе никто не скажет. Все будут только славословить – какой ты умный, добрый, замечательный, справедливый, – и ты начнешь потихоньку думать, что "человек украшает место", а это не всегда так. Если уж говорить правду, то так бывает очень редко. Я ведь видела в окно, как ты шел по двору с ведром воды, как ты здоровался с людьми, какая натянутая, неестественная была у тебя улыбка, как тебе было неприятно то, что они видят тебя за таким малопочтенным занятием… – Анна Ахмедовна криво улыбнулась, сбила сухим бурым пальцем пепел с папироски.
– Ма…
– Что, сынок, это ведь правда, а?
– Да. – Георгий не осмелился соврать матери, чувствуя себя снова маленьким, робким лгунишкой, пойманным за руку. – Но ведь это как бы независимо от меня. Неужели ты не понимаешь?
– Конечно, независимо, об этом я и говорю. Обстоятельства могут так окружить человека, что он возомнит себя равным Богу. Об этом пишут даже в школьных учебниках по истории, но люди ничему не учатся. Все мы живем в первый раз, и чужой опыт практически ничему не служит. О тебе уже сейчас говорят, что ты "пойдешь по трупам".
– Кто говорит?!
– Люди. Позавчера я стояла на базаре в очереди за молоком и слышу – говорят о тебе какие-то незнакомые мне женщины. Прислушалась… вот и услышала.
– На базаре не обманут, – зло сказал Георгий, – на базаре всегда говорят одну святую правду. Это Толстяк пустил, ну, я ему устрою! Он у меня, подлец, исполнит танец маленьких лебедей на горячей сковородке!
– Вот-вот, и они говорили как раз об этом, – улыбнулась мать. – Теперь ты понимаешь, почему я не радуюсь твоей карьере?
– Еще бы не понять! Закон молвы: если толстый – значит, обжора или начальник, а если начальник – значит, заведомый подлец. Если выдвигают – значит, неспроста: взятку дал, женился удачно или подхалим, каких свет не видел. Так, да?! – Лицо Георгия пошло цинковыми пятнами, губы побелели. – А люди сохраняются на всех уровнях, это уж ты мне поверь, иначе все было бы слишком просто. Люди везде есть. "Пойдет по трупам!" Ты думаешь, это так легко?! Взял и перешагнул?
– Ну-ну, успокойся. Поживем – увидим. – Мать погладила его по руке, как маленького, ткнула в хрустальную пепельницу окурок. – Отец бы за тебя порадовался, он всегда говорил: "Посмотришь, мать, Жорка выйдет в генералы!" – Она засмеялась – коротко, сухо – и печально добавила: – Самому не пришлось, а ведь сколько было в человеке талантов, сколько энергии, сколько жизненной силы! И куда все ушло? В какую яму свалилось? Все было, кроме характера.
– Ма, у меня ничего нет от отца, – взглянув на висевшую на сохатиных рогах карагачевую палку, примирительно сказал Георгий, – может, ты отдашь мне его трость?
– Возьми.
– Спасибо.
Прощаясь с матерью в коридорчике, Георгий запнулся ногой о маленькие сабо и чуть не упал – помогла отцовская палка, на которую успел опереться.
– Чьи это? – спросил он растерянно, поднимая одну из туфелек и разглядывая ее верх из джинсовой ткани, украшенный лиловой вышивкой в виде двух розочек.
– Так… Взяла студентку, – сказала мать глухо, и глаза тяжело блеснули в полутьме коридорчика, разлинованного красноватыми, бьющими из комнаты лучами закатного солнца.
Георгий тупо разглядывал пылинки в световом луче, как будто мог уследить танцующий полет какой-то одной и как будто от этой пылинки зависела жизнь его самого, матери, юной постоялицы, которой принадлежали сабо, и вообще всех людей. "Интересно, какая она?" – мелькнул в его душе огонек далекого робкого интереса и тут же погас. Мать пустила квартирантку – новость была так неожиданна, и в ней было заложено столько всего, что Георгий не нашел что сказать. Попрощавшись с матерью и выйдя на улицу, он старался отвлечься думами о Кате, о работе, о Надежде Михайловне, – словом, увести свои мысли на другие круги, подальше от больно задевшей его новости. Палка из крепкого, как железо, карагача пришлась Георгию по руке, и он время от времени опирался на нее, бессознательно делая вид, что прихрамывает. Он чувствовал себя в эти секунды отцом, возвращающимся по тяжело влажным вечерним улицам родного города к своему сыну Георгию: чувство это было не умозрительное, а, скорее, физическое, оно шло от гладкой рукояти трости прямо в его ладонь, а оттуда вверх по руке к груди, к сердцу, и дальше – по всей его плоти и крови.
IX
С тех пор как Клавусин Колечка поступил в музыкальную школу, каждый вечер из соседней квартиры раздавался жуткий Клавусин визг, следом что-то грохало о пол, затем воцарялась гробовая тишина и начиналось главное: сквозь капитальную кирпичную стену дома, добросовестно сложенного после войны пленными немцами, сквозь два толстых слоя добротной, крепкой, как бетон, штукатурки неотвратимо просачивались бледные, рахитичные звуки половинной скрипки.
Вот и сейчас Клавусин Колечка тягал смычок с такой остервенелой обреченностью и таким истовым отвращением, что незатейливая мелодия песенки "Гришка и Мишка делали дуду" производила на Анну Ахмедовну почти физическое, а точнее сказать, психофизическое действие. Ей чудилось, будто бледная немочь извлекаемых Колечкой звуков, просочившись сквозь поры в стене, покрывает мокрой плесенью и простыню, которой она укрыта, и подушку, на которой покоится ее голова, и, главное, ее волосы, разбросанные в первом сне, расплетенные на ночь, густые волосы, лежавшие как бы рядом с хозяйкой. Она еле удерживалась, чтобы не встряхнуть простыню, не взбить подушку, не отмести прочь мучившее ее ощущение несвободы, липкости. Тайком от самой себя проводила сухой старческой ладонью по тяжелым, гладким, еще живым волосам, лежавшим словно самостоятельное существо, как бы отдельно от ее сухонького тела, заботливо очищала их от воображаемой скверны.
Анна Ахмедовна понимала, что ее наваждение не назовешь здоровым, и посмеивалась над собой глуховатым, сдавленным шепотом: "Господи, от такой музыки и осатанеть недолго. Господи, прости мою душу грешную! Боже мой, почему даже в каникулы она тиранит мальчика? Зачем?!"
В ту же секунду этот ее риторический вопрос дошел по назначению, ее будто услышали: за стеной наступила мучительная пауза. Анна Ахмедовна называла такую паузу потенциальной. Опасность этой паузы заключалась в том, что было невозможно предугадать, как долго она продлится – минуту, две, десять. Иногда Анна Ахмедовна дожидалась по полчаса до полного отупения, до звона в ушах.
Анна Ахмедовна начала считать в уме: "Один, два, три… пятнадцать… семьдесят четыре… сто восемьдесят два…"
На двухстах семидесяти восьми будто циркулярная пила, попавшая на сучок, снова взвизгнула Клавуся, снова грохнуло за стеной, будто уронили шкаф, и опять, и опять: "Гришка и Мишка делали дуду".
Первый сон отступил надолго, голова прояснилась.