Анна Ахмедовна выключила газовую горелку. Пламя погасло тихо, без хлопка, который обычно указывает на плохое качество газа или на то, что газ кончается. Нет, газ был хорошего качества, и его оставалось в баллоне еще достаточно много. Она стала вспоминать, когда ей этот баллон привезли: то ли месяц тому назад, то ли полтора? Так и не смогла вспомнить. Только подумала лишний раз о том, что газ почти не расходуется ею. Плеснула в чайную чашку утренней заварки из маленького фарфорового чайника кузнецовского завода, долила кипятка. Заварной чайничек – единственная вещь, оставшаяся еще с тех незапамятных времен, когда была жива княгиня – бабушка Анны Ахмедовны по отцу. По отцу она была из князей, вернее, из местных князьков – обедневшие, фактически утратившие все сословные привилегии еще в конце прошлого века, они добывали свой хлеб насущный воинской службой и славились не одним только умением сидеть в седле, джигитовать, носить черкеску, но и вольнодумством. От бабки и достались ей в удел эти баснословные волосы да царственная осанка. Когда она шла от плиты к столу, распущенные волосы тяжело и мягко терлись о плечи, словно живые, ниспадали волнисто по всей спине гораздо ниже пояса. Если бы время от времени она не подрезала, не подравнивала концы, то давным-давно волосы выросли бы до пят. Господи, как она мучилась с этими волосами, но зато как они выручают ее теперь!
Разве можно допустить, чтобы волосы сбились в колтун?
Нельзя. Значит, надо их холить, надо смотреть за ними. И она смотрит, как за живым существом, вполне самостоятельным, дающим и ей зацепку в этой жизни, как бы оправдывающим ее право на существование.
Особенно важно то, что волосы до сих пор живые – они растут, на месте выпавших или вычесанных гребнем возникают новые, они блестят и струятся под гребнем, как молодые, будто и не одного возраста с хозяйкой. Глядя на эти холеные волосы, она даже подумала однажды: "Вот что значит хорошая жизнь!" И позавидовала своим волосам.
На ночь она расплетает косы и расчесывает их частым гребнем, а по утрам заплетает и укладывает вокруг головы высокой короной – и вроде бы каждый вечер и каждое утро у нее есть неотложное дело. А только неотложные дела и поддерживают пульс жизни, если что-то можно отложить на завтра или на послезавтра или вообще отложить, значит, это что-то не служит делу поддержания жизни, а может быть, даже и вредно для нее, во всяком случае – излишне.
Трудно даже вообразить, сколько зла не сделано на этом свете лишь по забывчивости, по лености, по охранительному равнодушию. Когда говорят "услужливый дурак – опаснее врага", подразумевают и дурака активного, готового бежать впереди паровоза и быть умнее всех, даже умнее самой жизни. Она давно уже понимала, что если говорить о жизни вообще, о Жизни с большой буквы, то есть в ней какая-то великая саморегулирующая сила, и главное: не бежать впереди паровоза, не лезть на рожон, не дергаться на оживленном перекрестке, когда уже включен красный свет, а стоять и ждать, тогда есть шанс остаться невредимым до зеленого света, а значит, вообще остаться.
Сплошь и рядом то, что когда-то было или считалось дурным, оборачивается хорошим, то, что было обузой, становится со временем достоинством или поддержкой. Взять хотя бы ту же историю с ее волосами – теперь они для нее просто спасение! То, что многие годы было в тягость, обернулось надежной радостью, очень важной для одинокого человека. Для одинокого важней не нечаянные или даренные к празднику, ритуальные радости, а каждодневные, надежные радости собственной выработки.
В эти ночные часы невольного бодрствования Анна Ахмедовна с особенным холодком в душе чувствовала свою ненужность, и сейчас, думая о проскакавших под окнами лошадях, еще раз вспомнила про бедных ишаков, которые однажды стали невыгодны своим хозяевам, и те, против своей воли, выгнали их, выбросили из жизни.
Ее никто не выгонит.
Слава богу, у нее есть самое главное – есть крыша над головой, есть государственная пенсия, способная обеспечить вполне сносную жизнь, есть остатки былого здоровья.
Но кому она нужна?
Внучки воспитываются у няньки. Сын весь в делах, как рыба в чешуе. С невесткой она так и не нашла общего языка.
Может быть, утешиться тем, что каждый человек нужен прежде всего самому себе?
Но это слабое утешение. В сущности, вся наша житейская суета, все дела и занятия – загораживание от неминуемой смерти, постоянное, ежеминутное строительство баррикад на ее пути. Особенно хорошо тем, кому дана страсть к рисованию картин, изобретательству велосипедов, писанию романов или выпиливанию лобзиком – так называемым одержимым. Они одерживают смерть веселее других. А еще лучше деловым, тем, которые, по их заблуждению, делают свою жизнь сами. Будучи практиками во всем, они почему-то вообще не принимают смерть в расчет – весь идеализм, отпущенный им для траты в течение жизни, они почему-то отпихивают со своей дороги, как снег бульдозером, к самому ее тупику, и считают, что загородились наверняка. Анна Ахмедовна не принадлежала ни к одержимым, ни к деловым, а была человеком обыкновенным, во всяком случае так ощущала себя в этом мире, так думала о себе.
Как и все пожилые люди, она частенько не помнила, что ела вчера за завтраком, но зато ясно и ярко помнила кое-что бывшее с нею тридцать, сорок, пятьдесят лет тому назад. Помнила не просто эпизоды или отдельные случаи, а вкус, цвет, запах прожитой жизни.
Попив теплого, жидкого чаю, она принесла из большой комнаты свой вечный "Беломорканал", закурила и порадовалась, что в свое время не бросила курение, к которому пристрастилась в молодости. Вернее, бросала, но ненадолго – на время беременности и кормления ребенка, а потом закурила снова. Курить она научилась в госпитале: сворачивала цигарки раненым, прикуривала, да так и втянулась. Хорошо, что она пристрастилась тогда к курению; при папироске все-таки не так одиноко и всегда как бы при деле. Так что и папироска, бывшая когда-то дурной привычкой, теперь, на старости лет, обернулась чем-то вроде соломинки для утопающего. Анна Ахмедовна усмехнулась своим мыслям, ткнула окурок в отсвечивающую в полутьме хрустальную пепельницу.
Казалось, каждая жилочка, каждый капилляр, каждая клеточка ее тела хотя и обветшали, но зато так приноровились друг к другу, что благодаря своему новому согласию работали без надрыва и натуги, наверное, самым удачным образом. Если раньше она едва высыпалась за семь-восемь часов, то теперь ей вполне хватало трех-четырех. С годами все дальше и дальше в глубину виделись в мельчайших подробностях прожитые дни, вплоть до той минуты, когда она впервые запомнила жизнь, осознала, что существует на свете.
Первое воспоминание ее жизни была не картинка, не эпизод, а запах. Запахи…
Она проснулась, а вернее, вышла из небытия, от обоняния смешанных запахов жареного лука, вареной картошки, подсолнечного масла, теста и острого аромата черного молотого перца, которым посыпали фарш. Все эти составляющие она определит словами потом. А пока мать варила вареники с толченой картошкой и жареным луком – именно этот набор таких вкусных, таких домашних запахов стал для нее навсегда паролем семейного благоденствия и самых надежных радостей, прочно огражденных от зол и превратностей жизни попечением родителей. Наверное, ей было тогда годика два или три… Она проснулась утром в своей кроватке и запомнила навсегда запах вареников с толченой картошкой и жареным луком как бесспорный факт своего существования на земле. В тот момент она впервые как бы вырвалась из бессознательного хаоса и всеобщности мира, выделилась в нечто цельное, самостоятельное, обособленное от всего прочего, что ее окружало. Она осознала на миг свое я и как бы подумала: вот это – Я! А все прочее – и голубые прутья кроватки, и запах вареников, и солнце в окошке, и мама на кухне, все прочее это – Они. Другие, другой, другое…
Сходное чувство возникло у нее в молодости, после операции, когда отошел наркоз, когда она вяло всплыла из сонной одури на поверхность бытия и вот так же вдруг ощутила не только факт своего существования, но и своей отдельности от всего прочего.
Потом, через много лет, все повторилось совсем как в детстве. Однажды утром, еще не открывая глаз, она учуяла запахи вареного теста, толченой картошки, жареного лука, черного перца, подсолнечного масла… Она понимала сквозь сон, что находится у себя дома, а не где-то в гостях, и ее словно окатило волной радостного, колкого до мурашек воспоминания, на какие-то доли минуты показалось: на кухне ее молодая мама варит вареники. Ее мама! И она ощутила себя вдруг все той же маленькой девочкой, что когда-то учуяла эти запахи впервые в жизни.
На кухне хозяйничала молодая невестка. Встала с первым солнцем и, не подозревая, что значат вареники с картошкой в жизни ее свекрови, взяла и угодила в самую точку.
К сожалению, о том, что угодила, ей не было сказано. Анна Ахмедовна постеснялась сказать о своем сокровенном малознакомой невестке Наде, побоялась, что та не поймет ее. Наверное, именно с этого первого, хотя и оставшегося вроде бы втайне, недоверия началось отчуждение между ними. Ведь даже и пустая, глупая женщина порой способна угадать такие тонкие и такие малозаметные движения души другой женщины, какие большинство многоумных мужчин не способно разглядеть и под микроскопом. А Надя была далеко не дура, да к тому же все ее юные силы были напряжены как в обдуманном, так и в инстинктивном желании подольститься к матери своего мужа, угодить ей почти любой ценой. По смущенной полуулыбке, блеснувшей в темных, строгих глазах свекрови, по тому, как поникла ее горделивая осанка, сменившись на минуту робкими, угловатыми движениями подростка, как затрепетали ее ноздри, вдыхая кухонный аромат, невестка Надя не то чтобы ясно увидела или поняла, а скорее угадала присутствие в доме какой-то нечаянной радости. Она даже осмелилась спросить: "Во сне что-нибудь хорошее почудилось?" – "Да так, – подавив желание поделиться, отводя в сторону помолодевшие глаза, чопорно приосаниваясь, буркнула свекровь. – Так…" И Надя вспыхнула от обиды, поняв, что ей только не говорят в лицо: не твоего ума дело! Вспыхнула жарким молодым румянцем и, скрывая смятение, глубоко наклонилась над мусорным ведром, заодно смахнув со стола приготовленный ею фальшивый вареник, начиненный солью. Когда была жива ее, Надина, мама и они затевали дома вареники, то всегда лепили один фальшивый – узнать, кто сегодня счастливец, потешиться над ним незлобиво и весело. Смахивая со стола потешный вареник, Надя подумала горько, что она здесь не у себя дома, что здесь, может быть, и не поймут ее шутку. Конечно же, Анна Ахмедовна так никогда и не узнала об этом фальшивом варенике, а если бы узнала, то пожалела бы о своей скрытности, о том своем давнем недоверии невестке Наде.
Вспомнив сейчас о Надиных варениках, Анна Ахмедовна воскресила в своей душе и ту черную искорку, что промелькнула тогда между ними, ту червоточинку, что, зародившись в одну дурную минуту, дала потом такие обильные, такие горькие плоды.
Да, зря не поделилась она с невесткой. Могли бы тогда порадоваться вместе, посмеяться, и, может быть, что-то открылось бы в душе у каждой, распахнулись бы навстречу друг другу какие-то крохотные окошки и не остались бы навсегда их души друг для друга замурованными. Глядишь, порадовались бы тогда вместе, пооткровенничали, подурачились, и перешли бы на ты, и зажили по-родственному, как мать с дочкой. Чего им было делить? Зачем им было тащить Георгия в разные стороны?
Анна Ахмедовна усмехнулась своим мыслям: насчет дочек-матерей она, конечно, хватила! Но все же могли бы их отношения сложиться как-то веселей, человечней, проще, без того подчеркнуто-вежливого угрюмства ("Вы не против, если я погашу свет в коридорчике?", "Я считаю, что процеживать не нужно, но я не настаиваю – делайте, как хотите", "Вы не могли бы пойти завтра со мною на базар?"), к которому подтолкнул прежде всего ее, Анны Ахмедовны, характер.
Много, ох много напортил в жизни ее характер! Может быть, и не зря та же Надя считает ее гордячкой, голубой кровью. Какая там голубая… просто досталось по наследству от князьков спеси больше, чем простоты.
Простоты всегда не хватало ей в жизни. То, что для других было пустяком, она сплошь и рядом возводила в непреодолимое препятствие. Бывало, муж выговаривал ей по этому поводу: "Смотри на жизнь проще, не усложняй на каждом шагу. Ну почему, спрашивается, тебе стыдно пойти к соседке за куском хлеба или за щепотью соли, почему? Почему ты не можешь сказать своей начальнице, чтобы она не наваливала на тебя работы в три раза больше нормы? Почему ты не можешь взять в магазине без очереди коробок спичек? Это же смешно – выстаивать за спичками хвост!"
Да, многое в этой жизни она не умела. Во многом не могла преодолеть себя. Именно преодолеть. Как будто удерживал ее кто-то невидимый, притом так крепко, что и бороться с ним было бессмысленно.
"Счастье – это ловкость ума и рук, все неловкие души за несчастных всегда известны" – похоже на правду, хотя и стихи…
Наверное, она прожила жизнь с неловкой душой. Прожила. Теперь уже ничего не воротишь и не поправишь. Да и сейчас, задним числом, она бы не стала ничего переделывать. Если сейчас переделывать, значит, опять-таки влезть куда-то без очереди, пусть хоть к самому господу Богу – разве это меняет дело?..
Нет, она никогда не была безответной овечкой. Ведь это она, а не какая-то другая – смелая, упекла под суд начальника госпиталя, обворовывавшего мертвых. Начальник их тылового госпиталя был человек до того начитанный, что решил повторить в военных условиях мирные подвиги гоголевского героя – каждый умерший офицер стоял у него на полном довольствии еще две-три недели после смерти, некоторые даже успевали получить хромовые сапоги. Начальник госпиталя грозился лично пристрелить ее как собаку, но на всякий случай и уведомил органы о том, что "пригрел у себя на груди змею из недобитых князей и контрреволюционеров", которая мало того, что ворует мыло, чтобы мыть им свои косы и продавать на базаре, да еще и неуважительно отзывается о вожде. Насчет последнего начальник написал, что отзывы ее настолько ужасны, что он "не решается их повторить". Такое было дело. Но она не дрогнула, довела все до конца – расстреляли его, начальника. Может быть, сыграл свою роль и портрет ее отца – погибшего в гражданскую войну красного командира; портрет его был случайно обнаружен одним из разбиравших дело на стене местного краеведческого музея. "Что же ты ничего не сказала нам про отца?" – спросил ее тогда разбиравший. "Я ведь сказала – умер в двадцать пятом году". – "Умер? Там написано погиб, а не умер, он же у тебя герой, что за чепуха!" – "Нет, он не погиб, он умер от ран, умер в своей постели". – "Глупая ты, – подытожил разбиравший, – хотя и везучая…"
Нет, она не была ни глупой, ни робкой. Просто не умела никуда влезать, не умела "просачиваться", как говорил ее сын Георгий. Хорошее слово "просачиваться" – точное. Вот сын умеет просачиваться. Все то разное, что болтают сейчас о нем в городе, вздор. Она знает доподлинно – сын "просочился" без каких бы то ни было связей, как любит он говорить – "на чистом сливочном масле". Ему едва за тридцать, а он уже чуть ли не второе лицо почти в полумиллионном городе. Это у него от отца – великое умение везде быть своим, какая-то удивительная особенность приспособляться, не пресмыкаясь, сохраняя при этом полную видимость собственного достоинства.
Анна Ахмедовна размяла еще одну папироску, дунула в мундштук, прикурила. Долила фарфоровый чайничек кипятком. Дожидаясь, пока старая заварка даст хоть какой-то настой, вспомнила о чайном сервизе. О том самом, кузнецовском, из которого остался сейчас в живых только вот этот изящный чайничек с теплыми гладкими боками, – она провела ладонью по округлостям чайничка, будто по лицу давно знакомого, бывшего в долгой разлуке человека. Чайный сервиз достался в приданое ее бабке княгине, потом он перешел по наследству к ее дочери – тетке Анны Ахмедовны, а потом уже попал к ней самой. Сервиз проживал в их семье еще с прошлого века – не было в доме более дорогой реликвии. Так что когда однажды вечером, возвратившись после работы домой, Анна Ахмедовна увидела на полу большой комнаты черепки сервиза и пьяно храпящего мужа поперек застеленной белым покрывалом кровати, она чуть не лишилась чувств. Ноги у нее подкосились, и она стала сползать по дверному косяку. На ее счастье у порога стоял стул, на котором муж обычно поправлял перед выходом свой протез, и она успела присесть.
– Будь ты проклят! Этого я тебе никогда не прощу! – ненавидяще глядя в сторону лежавшего поперек кровати пьяного мужа и уже почти не различая его от застилавших глаза слез, прохрипела она в отчаянии. – Никогда!
– Ма! – словно издалека раздался голосок ее семилетнего сына. – Ма, это я…
Она и не заметила вгорячах, что сын тоже дома, в той же комнате, где и отец.
– Что, ты?
– Разбил.
– Ты? Ты! – Не помня себя от ярости, она схватила с пола попавшийся под руку тапок и, целясь в мужа, швырнула его изо всей силы.
Тапок угодил сыну в лицо. Он присел на корточки, уткнулся лицом в колени; молча, без единого звука.
– Сыночка? Что с тобой, сыночка?! – приходя в себя, подскочила она к нему. – Сыночка, родненький, прости!
Словом, безобразная сцена разыгралась тогда у них дома под безмятежный храп пьяного отца. Он уже тогда стал тем, что называл Шекспир "пузыри земли", и жить ему оставалось совсем недолго.
Такая была история с этим сервизом. А Георгий молодец – признался, хотя вполне мог свалить все на пьяного отца. Тот ведь допивался до чертиков и не то что сервиз разбить, дом мог спалить и не вспомнить. Анне Ахмедовне стало радостно за своего мальчика, за то, каким он у нее был когда-то честным и мужественным. Она до сих пор свято верила, что нравственность автоматична, почти инстинктивна, если, конечно, такой инстинкт в человеке заложен. Трудно сказать, изменила бы она свое мнение по этому поводу или нет, если бы узнала, как недооценила тогда малолетнего сына, если бы узнала главное: Георгий не разбивал сервиза. Он взял вину на себя, испугавшись яростного проклятия матери, побоявшись, что она действительно "не простит" отца.