Вместе с другими поднялась на сцену и Гундель. Хольт не спускал с нее глаз. Надо потерять совесть, чтобы такое называть хором, решил он. На большой сцене выстроилась жалкая шеренга, человек десять юношей и девушек, пели жидко и фальшиво. Смехота! - подумал Хольт. Неужели Шнайдерайт этого не понимает?
Шнайдерайт хмурился. Поманил Гундель со сцены.
- Послушай отсюда! Повторим!
Гундель и Шнайдерайт обменялись взглядом, Гофман, сидевший где-то в последнем ряду, заковылял по главному проходу.
- Хоть я был всего обер-ефрейтор, - сказал он, - но это черт-те что!
Все обступили Шнайдерайта. Гундель обернулась к Хольту:
- Вернер, скажи, как ты считаешь?
- Совершенно невозможно!
Шнайдерайт даже подскочил:
- Невозможно?.. Меня просто бесит, когда я это слышу.
- Простите, - усмехнулся Хольт. - Я думал, здесь можно открыто выражать свое мнение! - Он откинулся на спинку стула и не без иронии добавил: - В тот раз вы так усердно твердили о демократии!
- Мюллер достанет нам аккордеон, - поспешила вмешаться Гундель. - Под аккордеон получится куда лучше.
Шнайдерайт только рукой махнул. Он нисколько не обольщался, он чувствовал на затылке взгляд Хольта.
- Давай следующий!
На сцене кто-то, запинаясь, стал читать "Ткачей" Гейне. Ну, уж тут можно было сквозь землю провалиться.
- Дальше! - рубил номер за номером Шнайдерайт.
Кто-то пел испанские песни, конечно, подражая Бушу, и немилосердно драл козла.
- Дальше! Народный танец!
Парни за неимением аккордеона сами насвистывали мотив. Четыре пары кружились на сцене. Смехота! - опять подумал Хольт. Шнайдерайт все больше хмурился. Что это за программа! Этим никого не убедишь.
Гундель в задумчивости кусала нижнюю губу. Шнайдерайт обернулся к Хольту; это далось ему нелегко, но он дружелюбно спросил:
- А что ты… вы скажете?
- Чу́дно, просто очаровательно! - сказал Хольт. - Вам ведь это хочется услышать, не так ли?
Шнайдерайт вскочил, как ужаленный, и опрокинул стул. Хольт тоже вскочил. Но уже спустя мгновение Шнайдерайт нагнулся за стулом и, треснув им по паркету, опять уселся. Гундель успокаивающе положила руку ему на плечо и устремила взгляд на Хольта.
Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту.
Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. "Поражены слепотой", - произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту.
Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился.
- Значит, продолжаем, - сказал он. - Перешли к первому отделению.
От него не укрылось, как расстроена Гундель.
- Сейчас давай глядеть и слушать! - попросил он. - О Хольте договорим потом!
Идея - единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. "Вечер - и вдруг доклад, куда это годится!" В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: "Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?" Все согласились. Но где ее возьмешь? "Где? - сказал Шнайдерайт. - Сами сообразим!" Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене.
Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. "Какие разрушения…" - говорит один. "Но как, друзья, - спрашивает другой, - такое могло случиться?"
- Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! - взывал Шнайдерайт.
Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. "Вот видите, друзья, - это была следующая реплика, - если б мы тогда были едины…" И дальше все же следовал обстоятельный доклад.
- Стоп! - закричал Шнайдерайт. - Стоп! Прекратить!
В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, - старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился.
- А вы, как я вижу, комики! - и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. - Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! - Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: - Но уж лучше против объединения не сагитируешь!
- Зачем вы над нами смеетесь! - вспыхнула Гундель.
Эберсбах нагнулся к ней.
- Ишь ты какая! - Приподнял ей подбородок. - А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь - тебе люди поверят.
Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи.
- В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи.
- Ты что в бутылку полез? - спросил Эберсбах. - Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее.
Он довел их до двери, бормоча под нос:
- Люблю таких комиков! - И потом закричал им вслед: - Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются!
Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители.
- По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, - сказал Шнайдерайт. - Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться!
Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил:
- Как тебе понравился Эберсбах? - И без всякой связи: - На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю?
Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал:
- Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь?
Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту.
- Я все думаю, в чем тут загвоздка, - сказала она наконец. - Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. - И, оживившись, добавила: - Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем.
- Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете?
- Нет, не просто объявить, - возразила Гундель. - Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается.
- Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, - вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, - но у него нет партнера…
- А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, - продолжала Гундель. - Теперь ты понял? Мы запоем - ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся.
Шнайдерайт долго думал:
- А если никто не захочет?
- Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, - предложила Гундель. - Они первые и пойдут.
- Нас слишком мало, - возразил Шнайдерайт.
- Этот доктор Эберсбах - он такой потешный, - сказала Гундель. - Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их!
Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось.
- На днях, - произнес он мечтательно, - я в томике Гейне искал "Силезских ткачей" и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: "Ты - как цветок весенний, чиста, нежна, мила…"
Она наклонилась к нему через стол:
- А как дальше?
- "Любуюсь я… - еле слышно прошептал он, - но на сердце скорбная тень легла…"
Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом.
- Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, - запинаясь, начала она, - он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны.
Шнайдерайт провел руками по лицу.
- Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой?
- Хорст, я не хотела делать тебе больно, - сказала она жалобно.
- Больно!.. - презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. - Мне ты не можешь сделать больно, нет… - Он засмеялся. - Я из другого теста, чем твой Вернер! - И уже с трудом владея собой: - Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала?
Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы.
- Я ничего не слышала, - сказала она. - А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. - Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. - Ты меня очень обидел! - воскликнула она. - Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь!
Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои.
- Знаю, - сказал он. - Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! - воскликнул он. - А мы? Неужели о нас никто не думал?
Гундель высвободила руки и гладила его стиснутые кулаки, пока он не разжал пальцы. Долго сидели они так, взявшись за руки, и молчали.
Квартиру Готтескнехта разбомбило; он ютился с женой в мансарде стандартного домика в Южном предместье, неподалеку от леса. Хольт окинул взглядом лесистые холмы, которые, полого поднимаясь, постепенно переходили в горы. Там лежал Хоэнхорст. Он мельком вспомнил Каролу Бернгард.
Готтескнехт - он был в домашней куртке, сшитой из одеяла и отделанной, где только можно, зеленым шнуром, - искренне ему обрадовался.
- За то, что вы меня навестили, - сказал он, - ставлю вам отлично, вы меня порадовали.
Кабинет был крохотный и скудно обставлен. Две книжные полки, дряхлый диван, низенький столик и табуретка - вот и вся мебель. Готтескнехт прибрал на столе; стопку тетрадей и пузырек с красными чернилами он сунул в особое отделение на книжной полке. Фрау Готтескнехт подала чай; это была женщина лет сорока с небольшим, крупнее, и, вероятно, старше мужа; она работала инспектором в городском отделе социального надзора. Готтескнехт налил Хольту чай: "Настоящая китайская ежевика", - пошутил он. Хольт закурил.
- Ну, выкладывайте, - сказал Готтескнехт, - я в достаточной мере психолог и вижу: что-то у вас на душе.
- Что у меня на душе? - Хольт глубоко затянулся. - Ничего такого!
- Жаль! - сказал Готтескнехт. - Очень жаль. Но ваше посещение радует меня, даже если у вас ничего такого нет на душе. - Он достал с полки трубку и кисет. - С вами творится что-то неладное, вот я и спрашиваю себя, зачем вы, собственно, ходите в школу. Ведь вы же не занимаетесь. Вам надо выговориться, Хольт, это всем нам необходимо! Но сначала расскажите, что было с вами после того, как вы расстались с блаженной памяти Сто седьмой батареей?
Хольт рассказывал нехотя, рассеянно, Лишь на судьбе Гомулки остановился подробнее.
- А сейчас, а здесь? - спросил Готтескнехт.
Хольт пожал плечами.
Готтескнехт молча курил.
- Понимаю, - сказал он наконец. - Распространенная болезнь! Никак не можем освоиться. Жизнь идет своим чередом, по улицам разгуливают русские, и, как ни странно, их не поражают громы небесные, да и вообще все совсем не так, как нам представлялось. И вот мы чуточку разочарованы, что земля не колеблется и не разверзается, - он вынул трубку изо рта, - а мы живем.
Хольт опять только молча пожал плечами.
- Я знаю, - продолжал Готтескнехт, - есть и другое разочарование: все было напрасно, все было ложью, враги оказались хорошими ребятами, а вчерашние герои - преступниками. Вы этого никак не можете, переварить, верно?
Хольт глубже уселся на диван, пружины заскрипели.
- С этим можно примириться, - сказал он.
- Слышать этого не желаю! - возмутился Готтескнехт. - Не примириться, а осознать! - Он допил чай, отложил трубку и встал. - Никто лучше меня не понимает, как тяжело дается такое сознание, а еще тяжелее действовать сообразно с ним. Ведь между нами и тем, что мы осознали, столько всего вклинивается: и прошлое, которое нас взрастило, и человеческая косность, и эгоизм, ну и, конечно, страх. Но действовать осознанно всегда было и будет нашей главной задачей.
- А когда это вы действовали осознанно? - спросил Хольт. И это прозвучало насмешкой.
- К сожалению, слишком поздно, - ответил Готтескнехт. - Перед самым концом меня назначили командиром батареи; под началом у меня были уже не семнадцатилетние юнцы, как вы, Хольт, а пятнадцатилетние мальчишки. Батарею перебросили на восток для участия в наземных боях у Зееловых высот, это с нашими-то разбитыми орудиями, без оптических прицелов! Начальство сказало мне по телефону: "Можете наводить и по стволу!" - Готтескнехт почти кричал: - Наводить по стволу… когда на тебя прут танки! Это был смертный приговор. Привести его в исполнение я не мог, я отказался выполнить приказ. За мной уже выслали полевую жандармерию. Но тут, в самую последнюю минуту, подошли русские, и мы без выстрела сдались в плен. В лагере, неподалеку от Кюстрина, у меня было время поразмыслить наконец о том, чем я хотел быть и чем в действительности стал.
- Вы были порядочным человеком, - сказал Хольт. - Были нам все равно что отец!
Готтескнехт горько усмехнулся.
- Порядочным… - повторил он. - Будто при бесчеловечной системе можно быть порядочным человеком, не борясь с этой системой!
Хольт сразу устал и даже как-то осунулся. Он вспомнил Мюллера, Шнайдерайта.
- Меня всегда несло по течению, - сказал он. - Меня во все это втолкнули: в жизнь, в войну, в преступление. Не понимаю, как это получилось.
- Мы, немцы, - сказал Готтескнехт, - всегда слишком многому верили и слишком мало знали.
- Это не ответ, - возразил Хольт. - Тут опять можно задать вопрос: а почему?
Стемнело. Готтескнехт зажег свечу и, задумавшись, прислонился к книжной полке.
- Опять возникает старый вопрос, - сказал он, словно разговаривая сам с собой. - Вопрос Бюхнера об обстоятельствах вне нашей власти…
- Вы тоже ничего не знаете! - с холодной злобой сказал Хольт. - Вы на двадцать лет старше меня. Но ничего не знаете! Толкуете об идейной полемике, и на уроках слово "гуманность" не сходит у вас с языка. Но когда я вас спрашиваю, почему я качусь под гору… Да, да! - крикнул он. - С самого детства неудержимо качусь под гору - вы не знаете!
- Если рушится ложное мировоззрение, - веско ответил Готтескнехт, - это еще не катастрофа.
Хольту вдруг все стало более или менее ясно. В тридцать третьем году он был ребенком, кашу заварили старшие, а расхлебывать пришлось ему; вот они и крутят вокруг да около, отделываясь громкими или туманными фразами…
- Господин Готтескнехт, - Хольт поднялся и, широко расставив ноги, встал перед диваном; не зная куда деть пилотку, он надел ее и руки засунул в карманы. Он не спускал глаз с Готтескнехта. - Вы голосовали за Гитлера?
- Я… - протянул Готтескнехт и замолчал. Затем наклонился над столом и стал от свечи раскуривать трубку, лицо его постарело, казалось усталым. - Да, - сказал он. - Сперва я голосовал за Немецкую национальную партию, а с тридцать второго года - за Гитлера.
Хольт продолжал в упор глядеть на Готтескнехта, не делая ему никакой скидки за откровенность.
- Но послушайте! - возразил Готтескнехт. - Голосовал я или не голосовал за Гитлера - это в конце концов дела не меняет, он и без моего голоса стал бы диктатором. А если вам действительно важен ответ на ваш вопрос "почему", извольте поинтересоваться причинами! Я скажу вам, до чего я сам докопался, пытаясь разобраться. Беда в том, что при веймарской демократии я волен был выбирать Гитлера.
Хольт уже не слушал. Да, он был ребенком, когда Гитлер пришел к власти, шестилетним карапузом с зажатыми в кулачке леденцами, букварем и грезой о спящей красавице. Не он заварил все это. Ответственность лежала на старших. А они наплевали на ответственность, пожертвовали нами ради своей мании величия и довели Германию до краха! Постыдно и позорно спасовали, сознательно, с открытыми глазами выбрали войну и преступление. Углубляясь в эти мысли, Хольт взвинчивался все больше. И пусть никто не хнычет, что не знал и не хотел, ведь обо всем этом писали в книгах, в газетах, даже о том, что нужно мечом завоевать себе новые земли на Востоке… Тот, кому доверена жизнь детей, кто несет ответственность за благо страны, пусть соблаговолит поинтересоваться, пошевелить мозгами, пусть заглянет за кулисы, а не кидается, ослепленный, в упоении от громких фраз, к избирательной урне! Это правда, и никуда от нее не денешься!
Вот он сидит перед ним, Готтескнехт, "отец батареи". Дурак, кто еще раз доверится этому старшему поколению, и во сто крат больший дурак тот, кто еще раз позволит этому поколению распорядиться своей судьбой!