"Делай, как хочешь," - подумал Квазимодо и шагнул вперед, в теплый мрак неизвестности. Неизвестность казалась страшной только на первый взгляд. На деле она всегда оборачивалась скучным повторением пройденного. Куда опаснее были вроде бы хорошо освоенные пути. Так оказалось и на этот раз. Квазимодо уверенно продвигался в полной темноте и замедлил шаг только тогда, когда забрезжил свет выходного отверстия. Он осторожно приблизился к выходу из туннеля и принюхался, напряженно балансируя на готовых к немедленному действию ногах. Рыжая вопросительно ткнулась носом в его бедро. По ее мнению, опасность давно миновала, и вполне можно было стартовать к заманчиво светящему впереди выходу.
Но Квазимодо все медлил. Странный, незнакомый запах озадачивал его. Хуже всего было то, что он соединялся с запахом еды, что, согласно главному правилу, являлось непременным признаком врага. Пес оттолкнул плечом недоумевающую спутницу и мягкими шагами двинулся вперед. У самого выхода из туннеля лежал кусок колбасы, настоящий, объедительно вкусный, замечательно прельстительный для любой, понимающей толк в человеческой еде, собаки. Квазимодо облизнулся. Вот бы схватить его и заглотить, не жуя, одним движением языка… Увы… Вся проблема заключалась в том, что к куску этому нельзя было прикасаться. Он был табу, этот кусок. Вокруг него легким облачком вился запах чужого, и этого было достаточно. Квазимодо тщательно обогнул подозрительное место и вышел из туннеля. Брызжущее поливом поле расстилалось перед ним, поле, куда так стремился погибший по глупости лабрадор.
Рыжая пристально наблюдала за лохмачом из темноты туннеля. Пьянящий запах еды заполнял ее ноздри, мешая дышать. Она уже смирилась с тем, что колбаса достанется вожаку - просто потому что он вожак и всегда идет первым. Почему же он не схватил причитающееся ему по праву? Может, он не голоден? Или не заметил мимо чего прошел? А может, он сделал это намеренно, собираясь преподать ей урок и теперь планирует задать ей трепку, лишь только она посягнет на его законную добычу? Собака сделала несколько осторожных шагов и остановилась совсем рядом с куском. Нет, лохмач даже не смотрел в ее сторону. Наоборот, он совершенно определенно направлялся в сторону поля, туда, где рядом с текущим вентилем блестела небольшая лужица. Восхитительный запах колбасы кружил ей голову. Аа-а… ладно, будь что будет… трепка, так трепка… пусть себе треплет - что съела, того не отнимет. Она решительно нырнула под закрывавшие колбасу ветки и схватила кусок зубами.
В ту же секунду тугая проволочная петля захлестнулась на ее шее, со свистом распрямилось пригнутое к земле деревце, и, задушенно хрипя, рыжая закачалась между небом и землей. Перед глазами ее плыли цветные круги, она отчаянно дергала ногами, пытаясь найти опору, и не находила. Колбаса… - мелькнуло в угасающем сознании собаки. - Подавилась колбасой… Надо скорее выплюнуть, а то задохнусь… А потом цветные круги растворились в черном бархатном фоне с разлетающимися пучками искр, и не стало ничего.
Квазимодо, обернувшись, смотрел на дергающееся в конвульсиях тело своей спутницы. Он ничем не мог ей помочь. Ничем. Как и до этого - лабрадору. Но кому понадобилось охотиться на собак? И зачем? Кто это сделал? Люди из зеленых фургонов?.. Таинственные поедатели собачьего мяса?.. Пес отвернулся и пошел к луже. Ему надо было напиться и продолжать путь. Ночь коротка, а до моря еще ох как далеко.
Мишка
Когда "субару" отъехала, Мишка оглянулся. Он знал, что этого делать нельзя, знал, что будет только хуже, но все же не удержался. Пес стоял возле дорожного столбика и смотрел ему вслед, и весь вид его выражал такое безмерное удивление, что слезы закипели в сжавшемся мишкином сердце. Да что ж это за такое особенное гадство, эта жизнь? Что ж это за бесконечная цепь предательств и разочарований? Он отвернулся и закрыл глаза.
Араб, сидевший рядом, рассмеялся и дернул его за рукав.
"Смотри-ка, смотри!.. Бежит за нами! Вот умора…"
Мишка стиснул зубы. Он изо всех сил старался не оборачиваться и снова не смог. Квазимодо несся за ними, прижав уши и меряя пыльную обочину длинными красивыми прыжками. На его морде были написаны смертельная обида, страх и недоумение.
"Езжай быстрее," - глухо сказал Мишка.
"Не бойся, - засмеялся водитель. - Не догонит."
"Езжай быстрее, тебе сказано! - крикнул Зияд с переднего сиденья. - Ты что, хочешь, чтоб я без ноги остался? Брат ты мне или не брат? Мне в больницу надо… скорее!"
Машина прибавила ходу.
Мишка откинул голову назад и снова закрыл глаза. Пса было мучительно жалко, но, с другой стороны, он, в отличие от самого Мишки, оставался жить - пусть один-одинешенек, пусть с разбитым сердцем и с обманутой верой, пусть разочарованный и преданный друзьями, но зато в прежней уверенности в самом себе, в своей силе, воле и мужестве. А это главное - быть уверенным в самом себе. В жизни, как на топком болоте, нет твердой основы для живого существа. Все зыбко, все ненадежно. Вот дерево, крепкое, сильное; кажется, схватись за него и держись до конца дней твоих - выдержит любую бурю. Вот полянка с мягкой зеленой травою и твердой почвой; кажется, прижмись к ласковому травяному ковру, вдохни прочный, уверенный запах земли и лежи себе до конца дней твоих - защитит от всего, никому не выдаст. Вот источник, светлой студеной струей бьющий из потаенных недр; кажется, приникни к нему, омочи опаленные жаждой губы и наслаждайся до конца дней твоих - все исцелит чудесная вода, утолит любые печали.
Но нет, падает, рушится незыблемая опора, разверзается земля, оборачиваясь зловонной трясиной, родниковая вода превращается в гнилую ядовитую жижу. Друг предаст, жена изменит, дети откажутся, мать прогонит. Себе только и можешь довериться в этом промозглом вязком одиночестве, за себя только и можешь ухватиться, в себя упереться, рвануть обеими руками, вытащить самого себя за волосы из темной трясины к сияющим звездам. Ты можешь, помни. Потому что иначе - беда, потому что друг предаст, дерево рухнет, жена изменит, земля разверзнется…
Но что, если даже самого себя у тебя не осталось? Если к черной череде предательств и измен, подстерегающих тебя снаружи, ты ухитрился добавить еще одну, самую главную, самую страшную и предательскую из измен - измену самому себе? Что тогда? А, Михал Саныч?
- Тогда - труба, дружище. Полная труба.
Ну вот. В том-то и дело. А Квазимодо справится, я знаю. Мне бы в его шкуру… Мишка повернулся и почти спокойно посмотрел через заднее стекло. Пса уже не было видно. Отстал. За окном машины, подставляя послеполуденному солнцу свои округлые, поросшие курчавым кустарником холмы, лежала разморенная жарой Самария. Дорога петляла, повторяя прихотливые изгибы старого сухого вади. Тут и там бурые каменистые склоны оживлялись коричневыми пятнами вспаханной земли с парой-тройкой столетних оливковых деревьев. Эти рукотоворные террасы, отделенные от пустоши белыми грядами камней, походили на ступеньки широкой, беспорядочно выстроенной лестницы, и старые оливы, кряхтя на ветру, поднимались по ней на вершину горы и еще дальше, в небо.
Когда-то он уже ехал по этой дороге, давно, еще в прошлой жизни. Ехал на своей машине, на годовалом новеньком "ситроене". Сейчас это кажется невероятным, но тогда у него и в самом деле была своя собственная машина. И дом, и работа, и планы на жизнь, и… Да, да, все было. По дороге туда. Это обратно он уже проследовал без ничего, как ограбленный купец, лишившийся своего добра. И вот сейчас он возвращался на прежнее место, замыкая круг, возвращался для того, чтобы исправить нелепую ошибку, заключающуюся в том, что именно он уцелел, один из всего каравана, один… Кому он был нужен такой, один, без отряда веселых спутников на легких конях, без длинной вереницы меланхоличных верблюдов, груженных драгоценными индийскими пряностями, китайскими шелками, кашмирскими тканями и бухарской посудой, без томных красавиц, прячущих от солнца, в полумраке тюлевых занавесок, свои созданные для ночи прелести. Где это все, купец? Лежат твои друзья, порубленные в бою, утыканные стрелами, и пустынный песок заметает выклеванные воронами глазницы. Чужие лица в твоих зеркалах, чужие вожатые ведут твоих верблюдов, чужие руки мнут твои ткани, на чужих столах и прилавках звенит твое серебро. А красавицы твои стоят поруганные на невольничьих рынках, и мерзкие старики щупают их трясущимися руками. Все погибло, разграблено, осквернено. Один ты уцелел, купец. Один ты уцелел, глупец. Почему ты не погиб вместе со всеми? Кому ты нужен такой, один, призраком давнего несчастья слоняющийся по ярмарке жизни? Призракам не место среди живых, возвращайся к себе на кладбище и поскорее…
* * *
Она пришла к нему на прием в рамат-ганскую детскую поликлинику. Юрке было тогда четыре года; мальчишка как мальчишка, капризный по причине гриппа и высокой температуры. Прижимаясь к маме, он категорическим отказным ревом реагировал на любые мишкины попытки приподнять ему рубашку на спине, не говоря уж о возможности прикоснуться стетоскопом. Пришлось разыграть спектакль про доктора Айболита и его зверей. Игрушки хранились специально для таких случаев в большом ящике под столом и всегда действовали безотказно. Вот и на этот раз, уже на этапе лечения бегемота мальчик перестал всхлипывать и начал с любопытством поглядывать из-за плеча. Осмотр плюшевой обезьянки вызвал у него дополнительный интерес, а уж перед проверкой длинного жирафова горла не мог, на мишкиной памяти, устоять ни один ребенок.
Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.
Два этих "никогда" плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф "никогда" узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.
"Юрочка, - устало сказала женщина. - Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму."
И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.
"Позвольте-ка… - потребовал он властно, и, не дожидаясь разрешения, приложил ладонь к ее лбу. - Да у вас жар, уважаемая."
"Нет, что вы, я в полном порядке," - попыталась она возразить, но Мишка решительным жестом заставил ее замолчать.
- "Кто из нас доктор - вы или я? Сделаем так, - продолжил он тоном, не терпящим возражений. - Я немедленно отвезу вас домой. У меня как раз кончается смена. А жирафа возьмем с собой. Правда, Юрка?"
Ребенок восторженно кивнул. Стояла самая середина рабочего дня, приемная была полна пациентов, но жар-птицы шумели так властно, что вряд ли такие мелочи, как служебная инструкция или даже клятва Гиппократа, могли остановить влюбленного доктора.
Они стали любовниками на третий день знакомства. Они поженились через два месяца, как водится, на Кипре. Ее звали Маша, и она была достаточно свободна, чтобы выйти за него замуж… ну а прочие детали не выглядели обязательными, и поэтому Мишка оставил их выяснение на потом. Маша тоже не задавала ему лишних вопросов. Зачем? Оба оставили свое прошлое, включая друзей и родственников, там, позади… вернее, там, на самом верху карты, в сумрачной северной стороне горизонта. Оба достаточно побили в своей жизни посуды, чтобы научиться беречь подаренную судьбой хрупкую драгоценную чашку со счастьем. Такие чашки положено держать в четыре руки, иначе выскальзывают. Так они и держали. И пить оттуда надо аккуратно, понемногу, чтобы хватило надолго. Так они и пили, месяц за месяцем, целых два года. А когда в чашке стало просвечивать дно - не оттого, что случилось что-то плохое, а оттого, что все когда-нибудь да кончается - они решили родить ребенка, и чашка немедленно наполнилась снова.
Все люди строят планы, но только счастливые еще и верят в их осуществимость. Оттого-то чем больше планов, тем счастливее становятся счастливые - в отличие от обыкновенных людей, которым новые планы всего лишь прибавляют новых забот. Беременность же, как известно, - просто кладезь новеньких, блестящих, совершенно замечательных планов. Удивительно, насколько глубоким и многоплановым становится мир, когда в центре его покоится… да нет, отчего же покоится?.. - растет чреватый твоим собственным ребенком живот. Ты наконец-то понимаешь смысл выражения "пуп земли" и находишь его исключительно точным. Обычно безалаберное и рваное, время вдруг начинает отсчитываться неделями, с размеренностью метронома. Жизнь превращается в постоянное обдумывание, куда бы поместить живот и его содержимое - пока еще вместе, но в скором времени и порознь - так, чтобы ему, животу, было поудобнее, потеплее, понадежнее. Почему бы, например, не переехать в горы, подальше от удушливого, влажного тель-авивского лета?
Лето в тот год выдалось и в самом деле ужасное. Кондиционеры потели на всю катушку, из последних сил выжимая мокрый воздух, как истекающую водой стеганую тряпку, за шкирку вытащенную из поломойного ведра. Струйки кондиционерного пота стекали по измученным лицам домов на ошалевшие, хлюпающие асфальтом тротуары. Воздух дрожал влагой, и люди плавали в нем, немо, по-рыбьи разевая рты, хватаясь за сердце, воняя непереносимой смесью пота, духов и дезодорантов. Даже море, казалось, страдало вместе со всеми, отвратительно теплое, до отказа набитое огромными студенистыми медузами. Вынашивать ребенка в такое лето особенно мучительно, при всех разговорах о счастье.
Мишка подумал и позвонил своему приятелю Вадику.
"Конечно, мужик! - закричал Вадик, едва дослушав. - Наконец-то и ты созрел. Приезжайте немедленно, с ночевкой. Тут как раз дом продается рядом с нами. Стоит пустой. Два этажа, двести метров, участок ухоженный, с виноградом. Для начала снимете, осмотритесь, разберетесь, что к чему, а там - Господь велик… глядишь, и купите. Денег хватит - продадите вашу городскую халупу. Как вы там выживаете, я просто не представляю… У нас-то, хоть и жарко, но по крайней мере дышать можно."
Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.
"Поехали, - сказала Маша. - Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим."
Горы оказались не Бог весть какими высокими - всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… - обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне - Мишка-то был самым обыкновенным молодым человеком с непримечательным даже для него самого прошлым, зато Вадик тащил за собою пышный шлейф диссидентства брежневских времен, обильно разукрашенный всевозможными открытыми письмами, допросами в КГБ, вахтами протеста, голодовками и самозабвенным дележом вещевых посылок.
Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами "давать уроки". Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.
На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии - переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон - восхищаться открывающимися оттуда видами.
"Смотри, Мишук, какая красота! Вот она, Земля Израиля во всей красе! И мы с тобою здесь, дома строим, деревья сажаем. Не об этом ли мечталось нам в темных застенках тоталитаризма?"