Призраки оперы (сборник) - Анна Матвеева 7 стр.


"Евгений Онегин" да "Царская невеста" – гвозди американских гастролей, а гастроли через полгода, а новой Татьяне надо пустить корни, спеться… Мартынова и правда слабовата – на той неделе Валя заменяла суфлершу и несколько раз ловила такие ноты! Валя искренне любила Мартынову, но не сомневалась, что ее место в хоре. А вот Изольда запросто смогла бы спеть Татьяну – эх, если бы не возраст!

Они с Валей в шутку репетировали главные партии в "Онегине", и всякий раз Валя удивлялась голосу Изольды, расточительному, ясному сопрано. Каждое слово, каждую ноту она выпевала так, словно бы это были не слово и нота, а драгоценные камни, омытые морем. Чистые камни. Чистые ноты. Чистые слова.

– Валя, ты поешь не хуже меня, – признала однажды Изольда.

Это была серьезная похвала – простая хористка знала подлинную цену своему голосу.

Глава 11. Школа влюбленных

Евгения Ивановна умерла в то самое время, когда Согрин этого ждал. Нет, он даже в мыслях не торопил жену закругляться с земной жизнью, но при этом терпеливо ждал, пока с дороги исчезнет важное препятствие.

Последние тридцать лет они жили мирно, как пионеры в образцовой дружине.

Татьяна пела, Согрин рисовал (прежде писал, теперь – всего лишь рисовал. Это как с оперой – раньше ее слушали, теперь – всего лишь смотрят), а вот Евгения Ивановна, порядочный и чистоплотный во всех отношениях человек (Гигиена Ивановна), не имела никакого отношения к искусству и в силу этого не заслужила такой короткой жизни… Что ж, в наших силах подарить ей, по крайней мере, легкую смерть! Натурщица Женечка и педагог Евгения Ивановна жили дружно и умерли в один день, во сне, на Пасхальной неделе, когда в раю проходит день открытых дверей. Под старость Евгения Ивановна поддалась религиозным чувствам, правда, вынесли они ее к брегам какой-то секты. Согрин не пытался разобраться, какой именно, – с годами ему все меньше хотелось искать и познавать Бога. Он в него просто верил – с некоторых пор.

Церковные братья (Согрин звал их "сослуживцы") навестили его после похорон Евгении Ивановны, агрессивно приглашая вдовца на поминальное богослужение и духоподъемную беседу. Согрин вежливо отказался – ему было некогда. Ему надо было искать Татьяну.

Свое здоровье Согрин берег, как самый ценный капитал, но не по стариковской привычке или от страха раньше времени предстать перед Богом, а просто потому, что не имел права умирать раньше встречи.

Старый дом, где прежде жила Татьяна, давно снесли – Согрин этому не удивился. Тридцать лет для города – срок не менее серьезный, чем для человека. Татьяна могла быть где угодно – в Москве, в Петербурге, за границей, и в точности СОГРИН знал только одно: он ее обязательно найдет. Какой бы она ни стала, где бы ни жила.

Вот уже полчаса Согрин стоял у театра и не решался войти. Скромная афиша еще вчера обещала "Трубадура", сегодня – "Спектакль будет объявлен особо". Художник переступил порог, и золотистая краска с мелкой алмазной крошкой успела проскочить следом, обогнать и броситься в глаза слепящим шаром.

В буфете Валера не засиделся, потащил Согрина к себе домой. Однокомнатное, слишком уж чистое для художника помещение не рассказало о Валере ничего лишнего. Такими бывают гостиничные номера, где уборщица поспешно стирает подробности жизни прежних клиентов: пылесосит выпавшие волоски, выносит тематический мусор, обрызгивает освежителем воздуха прокуренные шторы. Подозрительное отсутствие человеческих примет. Редкая бедность красок.

– Люблю порядок, – объяснил Валера.

Согрин устал, вечер оказался длинным, как год, но прощаться с Валерой художник не спешил, боялся потерять теперь уже верную дорожку в театр. Он терпеливо напивался, ожидая, пока Валера наконец догадается пригласить его в декорационный цех – Согрин-то уже после первой рюмки позвал приятеля в кинотеатр.

– Брось, старик, – отмахнулся Валера, – я твои афиши и так каждый день рассматриваю. Мимо проезжаю, веришь – глаз оторвать не могу.

Как всякий нормальный художник, Согрин вначале почувствовал радость и потом только догадался, что Валера шутил. Но обижаться не стал – Режкин ждал его назавтра в театре:

– Приходи перед вечерним спектаклем, покажу тебе цех и контрамарку дам. Мои-то все уже были на "Травиате".

– Твои? – переспросил Согрин.

– Родители, брат, девушка, – перечислил Валера. – Точнее, девушки. Ну ты понимаешь!

Им было по тридцать два. По тем временам – что для неженатого мужчины, что для одинокой женщины – диагноз, но Согрин тогда впервые подумал о Евгении Ивановне с недовольством. "Декорации, девушки"…

Согрину хотелось спросить у Валеры про артисток хора, но он не решился. Было бы неловко караулить возле гримерных… Но не пригодилось ни знакомство с Валерой, ни прогулка по закулисью… Громадный декорационный цех Согрин осмотрел мельком, косил глазами по сторонам, потом замедлял шаг в коридорах, долго сидел в буфете, но Татьяны за сценой так и не увидел. Ходили артистки, наряженные куртизанками, Согрин впивался взглядом в каждое загримированное лицо, но так и не увидел той девушки.

Валере он к тому времени уже изрядно надоел, тот спроваживал гостя с облегчением, но обещанную контрамарку дать не забыл. Правда, на завтрашний вечер. "Риголетто". "Сердце красавицы… Склонно к измене…" – фальшиво спел Валера на прощание и поскакал к себе в цех.

Снежная метель закрыла театр ширмой, белой и тонкой, как марля. Матово светились теплые лампы, а у Согрина были Евгения Ивановна, афиши и надоедливые краски. Краска кирпичная, жаркая, с коричневой окалиной. Краска белая, беглая, промерзшая, тающая. Согрин осознал, что у него нет в памяти точного портрета – и лицо той девушки представляется размытым, как под слоем мокрого снега.

За пять минут до начала "Риголетто" Согрин увидел Татьяну в зрительском буфете и рассмотрел, как любимую картину. Татьяна была тонкой и прямой, как шпага. Светлые, с заметной рыжиной, волосы падали, как занавес. Согрин боялся посмотреть Татьяне в глаза, и она взглянула на него первая. Краска коричневая, черепаховая, влажная. Зеленая, душная, как стебель в оранжерее. Темные пятна ряски, кофейные брызги… Татьяна улыбнулась Согрину.

Увертюра окончилась, играли первый акт.

Глава 12. Богема

"Пускай погибну я, но прежде…"

Вале мешала уснуть недавно спетая ария – так поэту не дает покоя новая строка. Репетировать в квартире Изольда не разрешала: даже самое профессиональное пение не радует соседей, поэтому они ходили в среднюю школу, в класс той самой подруги-аккомпаниаторши, пытавшейся затащить в дивный мир искусства пятерых оболтусов возрастом до тринадцати лет. Оболтусы обреченно стучали пальцами по клавишам, но при первой же возможности забывали дома ноты или вообще не появлялись на занятиях.

Репетировали поздними вечерами, когда у Изольды не было спектаклей. Учили сольфеджио, нотную грамоту, композицию.

Диктанты Валя писала на слух с такой точностью, что Изольда в конце концов начала играть ей очень сложные отрывки, но даже их девочка записывала верно до последней ноты.

"Я пью волшебный яд желаний…"

Валя вспоминала другие уроки. Спьяну мать много раз пыталась научить ее фотографии, совала в руки камеру. Она была для матери тем же самым, чем стала для нее впоследствии водка. Через объектив мать лучше видела жизнь и выбирала только те картинки, на которые ей хотелось смотреть. Фотография – как вольная редакция божественного замысла. Неудивительно, что все окончилось так страшно.

В кадре не должно быть слишком много воздуха – Валя вспоминала слова матери и думала: так же, как в пении. Чем больше подробностей и деталей, тем лучше. Смотри внимательно, прицеливайся, ищи хорошую точку для выстрела – съемка – это род охоты, а не искусство. Матерые фотографы всегда похожи на опытных стрелков.

Валя бережно хранила черный конверт с ранними работами мамы, она часто разглядывала снимки, пытаясь найти в чужих глазах родное отражение. Мать снимала почти одни только портреты и выстраивала сложные, как в шахматах, многоходовые композиции. Работы напоминали колоратурное сопрано – контрастом, виртуозностью, отчаянием.

…Городская многоэтажка, растрепанный помойный ящик, старуха, встав на цыпочки, выуживает из него хлам, будто ловит рыбу. Дети играют в песочнице, их мамы курят на скамейке. Не сразу заметишь, что в одном из окон многоэтажки сидит обнаженная девушка. Голые ноги, полоска темных очков.

…Женщина смотрит вверх, запрокинув голову, там происходит нечто важное, и женщине хочется быть наверху, а не вытягивать шею. Кажется, что снимок обрезан и утраченная часть объяснит, на что женщина смотрит, но второй части попросту не существовало, ее должен был придумать зритель. Мать любила такие работы – с бесконечным числом объяснений, и Валя не знала, режиссировала она эти кадры или высматривала готовые сюжеты. Прицеливалась – и стреляла.

…Младенец в пеленках лежит поперек дивана и заливается плачем – можно услышать этот несчастный рев. Рядом с младенцем – початая пачка сигарет "Комета" и бутылка водки. На обороте снимка четкая надпись: "Вале пять месяцев"…

Мать брезговала цветом, и снимки ее получались от этого еще более тоскливыми. Висельные работы. Зато они рассказывали такие вещи, которых Валя ниоткуда больше узнать не могла. Разглядывая фотографии, Валя вспоминала мамин голос – хриплый, обиженный, резкий.

– Снимать красивые виды – самое сложное, – объясняла мать, пока Валя мучилась от тяжести камеры, придавившей худенькие коленки, и от водочного запаха, летевшего к ней со словами.

Язык у мамы пока еще не заплетался, но ждать этого недолго. Оперным солистам, сколько бы ни протянул ноту, обязательно нужно допеть окончание слова, мягко приземлиться на последнем звуке. Мама, напившись, вначале сглатывала именно окончания, а потом и все слова ее странным образом деформировались, превращаясь в неизвестный язык.

– Хорошо снять крупную форму способны только профессионалы, нужен грамотный свет и штатив… – Мать обняла Валю, обожгла водочной вонью.

Однажды ей надо было снять один старинный дом, но пленка оказалась запоротой – дом упрямо заваливался набок, хотя она снимала его чуть ли не из положения лежа.

– Может, он просто не хотел фотографироваться? – спросила Валя, но мать покачала головой: штатив, свет, опыт.

Когда она наконец засыпала, Валя осторожно уносила камеру на кухню и запирала в верхнем шкафчике – мать много раз пыталась разбить фотоаппарат, спьяну ей в нем мерещились опасность и тайная сила.

…Щербатые квадратики метлахской плитки, глубокая старая ванна. Теперь здесь по очереди (а иногда и вместе) отмокают балетные, но на мамином снимке в ванне лежит неизвестная женщина. Смутной детской памятью Валя вспоминала это мятое лицо – на границе между женщиной и старухой. Вода скрывает тело незнакомки, но руки подняты вверх и до локтей одеты мыльной пеной, затянуты в невесомые бальные перчатки. Эти чудесные воздетые руки были совсем из другой оперы, и смятое лицо не имело к ним никакого отношения… Чем дольше Валя смотрела на снимок, тем явственнее замечала – щербатые квадратики плитки похожи на сетку, которую художники наносят на лист перед работой – однажды эти метлахские квадраты сложатся в рисунок.

…Еще один снимок. Валя с нетерпением ждала, когда до него дойдет очередь.

Автопортрет. Маленькая (но все же взрослая и несомненная женщина по сравнению с нынешней Валей) модель сидит на подоконнике в полупрофиль. Челка до глаз, улыбка, в каждой руке – по зажженной сигарете. Дым синхронными кучерявыми линиями уходит к потолку, к оголенной лампочке.

Вот и все. Можно смотреть сначала. Da capo, как пишут в нотах.

Порой Изольда тоже разглядывала мамины снимки вместе с Валей, с ее молчаливого разрешения. А вот о семье и прежней жизни наставницы Валя не знала ничего. Фотографий на стенах не было, письма не приходили, звонили только старые подруги. Валя догадывалась, что у Изольды когда-то была семья, но прошел не один год, прежде чем ее подпустили к этой теме.

– Раньше я не знала, как надо воспитывать ребенка, – сказала однажды Изольда. – А когда разобралась, это было уже никому не нужно.

Глава 13. Любовный напиток

В театральном буфете всегда очереди, вот почему артисты, не занятые в спектаклях, сбегают в зрительский – там во время действия шаром покати. Татьяна улыбнулась незнакомому пока еще Согрину, взяла пирожное – корзиночку с родимым пятном джема – и задумалась, какой столик занять. Закулисный буфет не допускал выбора.

– Можно мне с вами? – спросил Согрин.

Обновленные здания, декорации без героев – как странно возвращаться к ним после стольких лет: собирать дряхлые воспоминания, отставленные в сторону чувства… Согрин узнавал театр и в то же самое время не мог его узнать. На входе – исполинские охранники, металлоискатель, контролерша в лихо зауженном жакете. Из дверей партера несутся басовитые кряканья, резкие переборы, жалобные трели и складываются в гармоничную какофонию настраивающегося оркестра. Согрин вдохнул полной грудью знакомый воздух. Не было никаких тридцати лет, вот о чем сообщил ему театр. Не важно, что зрители одеты запросто – в джинсы, главное, Согрин вернулся из тюрьмы, из долгой тридцатилетней ссылки.

Он протянул билет контролерше и услышал:

– Спектакль заменили, вместо "Трубадура" будет "Онегин".

Согрин поднял глаза к золоченому потолку. Он знал, что все его молитвы поступают прямо по назначению, как заказные письма и срочные телеграммы. С ответом там тоже не медлили.

В дни Татьяниных спектаклей Согрин приходил за полчаса до начала. Кружил по фойе, разглядывал зрителей – он быстро наловчился отличать любителей от профессионалов, сразу определял музыкантов, артистов, своих. Увертюры казались теперь Согрину слишком долгими – он каждый раз боялся не увидеть Татьяну. Сейчас хор выйдет на сцену, после этой высокой ноты…

…Цыганки в "Трубадуре" – Татьяна в красном с оборками платье (на подкладке крупными чернильными буквами выведена ее фамилия) проходит по сцене, как по проволоке.

…Крестьянки в "Онегине" – Согрин следил за хором, пока Ларина не отсылала всех со сцены. Сцену письма Согрин считал самой скучной в спектакле, и пока солистка изнемогала от чувств, неблагодарный зритель сочинял афишу для нового фильма. Главную роль играла Наталья Белохвостикова, но Согрин знал, что на афише он нарисует Татьяну. Конечно же, сходство будет заметно не сразу, а при определенном ракурсе, да и Белохвостикову он тоже не обидит… Задача вдруг увиделась Согрину такой соблазнительной, что он с трудом дожил до антракта и сбежал в мастерскую.

Когда афишу вывесили, Татьяна смущенно и радостно смотрела на свой портрет – она понимала Согрина влет, без долгих объяснений. Казалось, что на афише Белохвостикова, но ни в фильме, ни в жизни, у этой артистки не было и не могло быть такого взгляда и такой улыбки. Со временем все известные киноактрисы одна за другой превратились в Татьяну – Согрин сумел заколдовать даже Наталью Варлей, хотя менее непохожую женщину можно было выдумать только на заказ.

Спустя годы, когда те первые встречи схватились в памяти, Татьяна и Согрин, каждый сидя на своей колокольне, замерли в своем кусочке города и горя, как мухи в янтаре. Искали, как дети в задачнике, верные ответы. Почему они встретились в том шалом обкромсанном феврале, почему так легко услышали и поняли друг друга? В разных квартирах одного города пытались решить эту задачу, как безумные ученые, перебирали множество способов, так и сяк вертели условия, вглядывались в себя и тщетно старались прочесть мысли другого. Вместе им, наверное, удалось бы однажды решить ее – порознь было не справиться никому.

Согрин остановился у портретной галереи. Солисты в ролях: сурмленые брови, блестящие губы, разведенные крылья рук… Многие лица он видел прежде, но сейчас за каждым из них искал единственное отражение. Хороший запас воспоминаний позволил ему продержаться целых тридцать лет, как грамотно составленный НЗ. Ну и краски были рядом все эти годы, освещали путь краткими цветными вспышками. Малиновая, приторная, поплывшая от жары. Голубая, горькая, гремучая. Лиловая, больная, зернистая… И четкие, как фотоснимки, воспоминания.

…Крым, краденое у осени солнце. Потемневшие волосы облепили лицо Татьяны, как лепестки уснувшего цветка. На мочках ушей сверкнули крупные капли воды – Согрину захотелось, чтобы они так и остались там, но Татьяна стряхнула "сережки" и вышла из моря ленивой Венерой.

…Сентябрьская суббота, безымянная деревня, далекий стон электрички. Красное пальто Татьяны: резкий мазок кровью по листвяной меди. В первый раз за этот долгий день Согрин обнял Татьяну.

Птица шумно спорхнула с ветки, и ветер из-под крыльев охладил лица. Раскрылся занавес, солнечный свет залил любовников, будто бы неопытный осветитель хозяйничал на сцене. Далекий зритель, тайный хозяин труппы, хотел ближе и лучше разглядеть своих грешных артистов.

…Весенний снег, зеленая трава с белой крошкой. Татьяна спешит, но Согрин просит ее, как ребенок, торгуется, как матерый рыночник, и она сдается, стряхивает белых холодных жуков с шапочки, остается еще на несколько драгоценных минут.

Согрин так часто спасался этими воспоминаниями, что за долгие годы они превратились в любимую книгу, каждую страницу которой можно читать с закрытыми глазами. Превратились, но не надоели и не стерлись.

Глава 14. Представление о душе и теле

"Увертюра – это третий звонок", – размышляла Валя. До Глюка, оперного Лютера, зрители преспокойно заходили в зал во время увертюры. И основные темы в ней не звучали, да и вообще никто в эту музыку всерьез не вслушивался. И если бы не Глюк, никогда бы не появились такие прекрасные увертюры, которые могут быть лучше иных опер. Как в "Анне Болейн". Слушая вступление, Валя представляла себе опоздавших зрителей, застывших в проходах между рядами. Заколдованных так, что не могут сдвинуться с места…

Валя с удовольствием пересказывала Изольде все свои маленькие открытия, может быть, не слишком-то важные для человека, знающего оперную историю. Но для Вали это были именно открытия! Главные герои всегда поют высокими голосами. В старых операх – три тенора, три сопрано, но никто никому не мешает, и редко когда мелькнет в партитуре какой-нибудь бас. Зато сейчас хорошие тенора – дефицитный товар, и столько партий написано для меццо…

Валя первой бежала поздравлять артистов после особенно удачного выхода и не понимала брюзжания ведущей: "Мужики, хорош кланяться! Занавес!" Это после того-то, как Онегина с Ленским зал не отпускал целых десять минут! Она всегда замеряла время аплодисментов по часам, истово любила артистов, верила в успех каждого, за исключением самой себя.

Себя такую она на сцене не представляла и думать об этом не смела. А вот Изольда грешила такими мыслями и однажды после утренней распевки подошла к хормейстерше Глуховой. Та была особой цепкой и страстной, хористов гоняла, как сидоровых коз, а о таких понятиях, как "жалость" или "сострадание", не имела даже примерного представления. Заставляла петь во время менструаций – в святые для хористок дни, когда нельзя напрягать связки, а ведь раньше, ворчала Изольда, об этом даже не заикались. Артистки заранее сообщали о своих "больных днях" и отдыхали на законных основаниях…

Назад Дальше