И, когда я излагаю эту пламенную обличительную речь своему психоаналитику, он отвечает: "Значит, она про вас сплетничает. Ну и не обращайте внимания". Всего десять слов, но они буквально переворачивают меня с головы на ноги: мне вдруг становится ясно, что неврастеник и идиот - это я! И вдобавок брюзга. А еще придира. Ничем не интересующийся, ничем не увлеченный, не имеющий ни единого друга. Только и знающий, что плодить новых и новых врагов. Шевные письма, адресованные Идеальной Паре, - вот и все, что мне удалось сочинить с тех пор, как я вернулся на Восточное побережье, все, на что мне хватило собранности, упорства, да и мозгов. Долгими вечерами я писал и переписывал каждое из них, работая над стилем, экспрессией, тональностью и модальностью… А рукопись моей книги о Чехове так и лежала нетронутой. Представьте себе: письма с множеством черновых вариантов! И ради чего? Все пустое! Нет, доктор, что-то со мной не так. Я отбиваюсь от Уолли, я сражаюсь с Дебби, я ухватываюсь за спасительную соломинку психоаналитического сеанса, но как же мне выйти на тропу, ступая по которой я научусь называть ничтожное ничтожным и не путать его ни с тем, что я есть, ни с тем, чем мне, надеюсь, суждено стать?
Как ни странно, стычка с Шёнбруннами помогает мне завязать самую настоящую дружбу с Баумгартеном, которого я до тех пор не больно-то замечал, хотя на самом деле в этом, конечно же, нет ничего странного, если принять в расчет мои всегдашние интересы, которым теперь предстоит по-настоящему разгореться в новой, только начатой мною жизни. Следуя предписанию доктора Клингера, я прерываю переписку с Шёнбруннами, хотя гневные пассажи (убийственные бутады!) продолжают зарождаться и греметь у меня в мозгу, особенно по утрам, за рулем, когда я еду в университет, и вот однажды, повинуясь вроде бы безобидному порыву, я притормаживаю у здания, в котором находится кабинет Баумгартена, захожу к поэту и предлагаю ему выпить кофе. А уже в ближайшее воскресенье вечером, возвратясь домой после визита к отцу (визита, нисколько не избавившего меня от безысходного одиночества), я ставлю на огонь кастрюльку с размороженной маминой стряпней (это последний из заготовленных ею для меня контейнеров) и звоню Баумгартену с предложением разделить со мной вечернюю трапезу.
Вскоре мы уже встречаемся раз в неделю за ужином в маленьком венгерском ресторанчике на верхнем Бродвее; каждый из нас живет неподалеку. Если вспомнить о желанных мне людях, которых я, приникая к зеркалу в ванной, призывал в первые месяцы своего пребывания в Нью - Йорке (призывал, заранее оплакивая все и вся, кроме той единственной, кому было суждено уйти на самом деле), то Баумгартен был столь же далек от этого идеала, как Неугомонный Уолли. Но, с другой стороны, эти анонимные и заочные поиски желанного или, вернее, желанной могли затянуться навеки, потому что на самом деле я уже однажды нашел ее: нашел, обрел и утратил, хуже того, собственноручно уничтожил, запустив разрушительный механизм, заставивший меня бросать все новые и новые вызовы - включая погибельный! - той, кого я некогда отыскал и признал единственно желанной. Да, я тосковал по Элен! Я хотел Элен! Внезапно я захотел ее! Какими ничтожными, какими смехотворными кажутся мне теперь собственные аргументы. А она - какая шикарная, игривая, страстная женщина! Яркая, остроумная, таинственная - и уже не моя! Так какого же черта я все так устроил! Все должно было быть совершенно иначе! И, может, никакого другого шанса мне уже не представится?
Вот так, прожив чуть больше десяти лет мужской жизни, я уверился, что израсходовал личный запас везения; разогревая очередной ужин в жалкой эмалированной кастрюльке, я размышлял о прошлом и чувствовал себя так, словно за плечами у меня не просто неудачный брак, но и трагический разрыв со всей женской половиной рода человеческого и, не сумев достигнуть гармонии с одной женщиной, я наверняка не смогу добиться ее и ни с какой другой.
Поедая салат из свежих огурцов и фаршированные кабачки (недурно, говорю я Баумгартену, но не идет ни в какое сравнение с тем, что готовили в "Венгерском Пале-Рояле" в лучшие его времена, говорю точь-в-точь как мой отец), - поедая их, я демонстрирую поэту старый снимок Элен, фотографию, пусть и сделанную на паспорт, однако столь вызывающую и обольстительную, что пограничники и таможенники на пропускных пунктах, скорее всего, исподтишка показывали ее друг другу. Я отклеил этот снимок с международных водительских прав Элен (лишь совсем недавно просроченных, наряду с прочими ее неприятностями, но ведь у каждого из нас свои беды) и положил в фирменную стэндфордскую папку - в ту же самую, что и конспект своей лекции о Франсуа Мориаке. Фотографию я захватил с собой вполне обдуманно и в течение всего ужина колебался: стоит ли все-таки показать ее Баумгартену, а если да, то зачем? Всего десять дней назад я принес этот снимок доктору Клингеру, вознамерившись доказать ему, что не слеп, пусть и не умею заглядывать далеко в будущее.
"Самая настоящая красавица", - говорит Баумгартен, когда я с робостью студента, сдающего списанную у товарища контрольную, подсовываю ему фотографию. И тут же продолжает, а я сижу, развесив уши: "Самая настоящая пчелиная матка. Королева пчел. Да, сэр. И трутни вокруг нее так и вьются". Долго он пожирает глазами Элен на снимке, слишком долго. "Тебе можно позавидовать", - говорит он наконец, и отнюдь не из вежливости, а вполне искренне.
Что ж, думаю я, хоть он не отнесся бы к ней с пренебрежением, да и ко мне тоже… но тем не менее продолжать разговор на эту тему мне не хочется, продолжать с Баумгартеном разговор, начатый с доктором Клингером, хотя у поэта наверняка нашлось бы что возразить психоаналитику и противопоставить моей готовности следовать врачебным советам; пожалуй, Баумгартену было бы под силу обмануть мою нынешнюю решимость и вернуть меня в низкий старт на той точке, откуда я пустился бежать от жены. И, разумеется, я отнюдь не обрадован осознанием того, что меня так легко сбить с толку, свести с пути истинного, заставить почувствовать всю непрочность психоаналитической брони; не обрадован настолько, что, пожалуй, готов согласиться с Дебби Шёнбрунн: от Баумгартена одни неприятности. Правда, я прекрасно понимаю, что на самом деле жду не дождусь новых встреч с поэтом, что с искренним интересом внимаю его байкам, которые (как и рассказы Элен) выставляют на посмешище самых близких его знакомцев и становятся тем забавнее, чем сильнее возмущение слушателя (в основном напускное). Но я прекрасно понимаю и другое: моя привязанность к Баумгартену зиждется на растущей неуверенности, на сомнении, сплошь и рядом переходящем в смятение, и становится от этого лишь сильнее.
Жизнь Баумгартена вполне можно провести по разряду историй о сплошных невзгодах. Его отец, пекарь, умер совсем недавно, всеми покинутый и забытый, умер в приемном покое госпиталя для ветеранов; из семьи он ушел, когда Ральфу было лет тринадцать ("А следовало бы гораздо раньше!"), ушел после многолетних ссор и скандалов, превративших в сплошной кошмар его собственное существование и жизнь ближних. Мать Баумгартена тридцать лет проработала в перчаточной мастерской неподалеку от Пенсильванского вокзала; она боялась всего на свете; хозяина мастерской, приказчика из магазина перчаток, платформы метро и работы в ночную смену; а дома она боялась ступенек, ведущих в погреб, газовой плиты, электрической зажигалки и даже молотка с гвоздями. Когда Ральф уже учился в колледже, ее разбил паралич, и с тех пор она день-деньской глядит в стену еврейского приюта для престарелых и убогих в Вудсайде. Каждое воскресное утро, когда младшее из чад наносит ей непременный визит, с всегдашней циничной ухмылкой, свежим номером "Санди ньюс" под мышкой и бумажным фунтиком в руке (а в фунтике - бублик, приобретенный, однако же, не где-нибудь, а в деликатесной лавке), медсестра предваряет его визит в палату к маленькой хрупкой старушке, неподвижно полулежащей в кресле, как забытый кем-нибудь рюкзачок, и наконец - то избавившейся ото всех опасностей внешнего мира, такими словами: "Угадайте, Милдред, кто к нам нынче пожаловал. Ваш профессор!"
Помимо расходов на содержание матери в приюте (государство не дает на это ни гроша, и платить приходится самому Баумгартену) он взвалил себе на плечи заботу о живущей в Нью-Джерси старшей сестре, с тремя детьми и никудышником мужем, которому принадлежит приносящая сплошные убытки химчистка. Племянников своих дядюшка Ральф называет идиотами, сестру - жалким существом, буквально с младенческих пелен впитавшим в себя абсурдные страхи матери и неизбывную отцовскую тоску, а теперь (при том что она моя ровесница) целиком и полностью проникшимся предрассудками, которые сам Баумгартен считает типично "местечковыми". За внешность, манеру одеваться и те глупости, которым она учит своих детей, в захолустном районе Парамус, где обитает семейство, сестру Баумгартена прозвали цыганкой.
Узнавая все больше о житье-бытье безжалостно побитого жизнью семейного клана, я все больше удивляюсь тому, что, насколько мне известно, Баумгартен не посвятил ни единой стихотворной строчки ни прискорбным обстоятельствам, в которых прозябает этот злополучный род, ни собственному нежеланию повернуться к неудачникам спиной вопреки отвращению, которое вызывают у него воспоминания о детстве в семейной обители живых мертвецов. Нет ни строки, ни слова ни в одном его поэтическом сборнике - ни в первом, выпущенном в двадцать четыре года и без ложной скромности названном "Анатомией Баумгартена", ни во втором, недавнем, озаглавленном строчкой из эротических стихов Джона Донна "Зад, перед, верх, промежность и низ". Вынужден признаться самому себе - если уж не кому-нибудь из Шёнбруннов, - что, неделю читая перед сном стихи Баумгартена, я в значительной мере удовлетворил свой давнишний интерес как к эрогенным зонам, так и к стимулирующим их во всем разнообразии любовным позициям. При всей узости тематики стихи Баумгартена поразили меня прежде всего своей познавательностью: из этой дьявольской смеси бесстыдной эротомании, микрофетишизма в деталях и головокружительной властности волеизъявления я вычитал характер настолько эгоистический, целиком и полностью замкнутый на своих желаниях, что это просто не смогло не возбудить моего любопытства. Да ведь столь же сильное любопытство (и того же свойства) я испытал за нашим первым совместным ужином, наблюдая, как поэт управляется с пищей. Зрелище это до того занятно, что порой бывает глаз не отвести. Дикое животное, самый настоящий хищник - так он выглядит, когда рвет мясо зубами и вовсю работает челюстями; рвет и глотает, а не жует, осторожно и даже несколько жеманно, как любой из нас. Интересно, где он впервые отведал плоти - в Квинсе или в пещере? Однажды вечером, вдосталь полюбовавшись тем, как клыки Баумгартена вспарывают панированную баранью отбивную, отделяя ее от косточки, я уже дома беру с полки томик рассказов Кафки и перечитываю заключительный пассаж "Голодаря" - тот самый, в котором описывается пантера, помещенная в ярмарочную клетку после того, как умер от истощения "голодный художник", или "голодарь", ее прежний обитатель, превративший воздержание от пищи в публичный аттракцион: "Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу - она притаилась где-то в его клыках…"
Хорошо, допустим, но что же таится в клыках Баумгартена? Тоже свобода? Или ненасытная жадность человека, которого некогда едва не похоронили заживо? Чьи челюсти работают с таким остервенением - благородной пантеры или изголодавшейся крысы?
- А как получилось, что ты не пишешь стихов о своей семье, а, Ральф?
- Это о них-то? - Он меряет меня оскорбленным взглядом.
- О них, - отвечаю я, - и о самом себе.
- А с какой стати? Чтобы рассказать жидам про жидов? Ах, Кипеш… - Будучи всего пятью годами моложе, он тем не менее разговаривает со мной как с маленьким - как с маленьким олигофреном, если уж быть точным. - Давай не будем про жидовню и ее жидовские азохенвейчики. Неужели тебе и впрямь было бы интересно прочесть про еще одного папочку, и еще одну мамочку, и еще одного сыночка, и еще одну дочурку - и про то, как они затрахивают друг дружке мозги? Все эти приторные признания в любви, все эти страшные, но пустые проклятья, все эти блюда жидовской кухни. И, разумеется, рассуждения о том, что нужно быть человеком, причем на идиш. А при этом - заведомо безнадежные попытки сохранить человеческое достоинство. И, конечно же, идея добраI Нельзя писать на еврейскую тему, обходя стороной пресловутую идею добра. Насколько мне известно, только что вышла целая монография под названием "Идея добра в еврейской литературе". Остается только какому-нибудь ирландцу выступить с трактатом "Идея застолья в творчестве Джойса, Йейтса и Синга". А какому-нибудь старому чудаку из Университета Вандербилта тиснуть статейку об идее гостеприимства в романах южной школы: "Будьте как дома! Тема гостеприимства в рассказе Уильяма Фолкнера "Роза для Эмили"".
- Я просто подумал, что это могло бы настроить тебя на другой лад.
Баумгартен улыбается:
- На другой лад пусть настраиваются другие, договорились? Они к этому привыкли. Им это нравится. Но, знаешь ли, добродетель не про меня. Слишком уж она у-томителъна. - Любимое словечко Баумгартена, которое он произносит, делая долгую паузу после "у". - Послушай, - продолжает он, - я и Чехова, кумира твоего, не больно-то понимаю. Почему он не разгребает свое говно сам? Ты ведь специалист. Вот и объясни, почему негодяем всегда оказывается какой-нибудь вымышленный персонаж, а не сам Антон?
- Это, извини, довольно странный подход к Чехову. Он ведь не Луи-Фердинанд Селин и не Жан Жене. И, кстати, не ты. Но, с другой стороны, не всегда оказывается негодяем и Баумгартен. Вот ты рассказываешь мне о своих поездках к сестре и к матери, и это вполне по - чеховски. Рабское служение семье.
- Я бы на твоем месте не говорил об этом с такой уверенностью. Но, помимо всего прочего, с какой стати ломиться в открытые ворота? Разве об этом уже не написано, причем тысячу раз? Стена Плача сплошь исписана именами, только моего там и не хватало! Для меня любая книга - мои собственные в этом смысле не исключение - интересна лишь тем, что автор инкриминирует самому себе. А все остальное, право же, не стоит хлопот. Обвинять других? Но они сами справятся с этим куда лучше моего. И не забывай, пожалуйста, о хитрожопом жидовском балагане, именуемом литературной критикой! О блудных сыновьях средних лет с чисто жидовскими ритуалами мятежного ухода и смиренного возвращения под отчий кров! Ты что же, не читывал их на первой полосе "Санди таймс"? Мастера подглядывать за женщинами в уборной - и каждый держится при этом как Лев Толстой! Все это так называемое милосердие к падшим, все это так называемое раздувание священного пламени, что, кстати, не стоит им самим ровно ни гроша… Послушай, всем этим жаждущим и страждущим жидовским культуртрегерам позарез необходима хотя бы одна паршивая овца во всем жидовском стаде, чтобы прилюдно побить ее каменьями за свои же собственные грехи, так почему мне не быть этой паршивой овцой? Жен своих они тем самым изрядно запугивают, любовниц - изрядно раззадоривают, а сами преподают где-нибудь на кафедре сравнительного музыковедения в жидовской филармонии имени Брандейса. Каждый год я читаю в газетах о том, как они одаривают друг дружку премиями и всевозможными почетными званиями. И этот уже "заслуженный деятель", и тот, и другой тоже… Да это же самый настоящий жидовский гангстеризм - причем величайший с тех пор, как закатилась звезда Мейера Лански!
Вижу, мой собеседник раздухарился: орет во весь голос, размахивает руками, не обращая внимания на посетителей ресторана, изливает желчь - и откровенно упивается этим; теперь он разглагольствует о невероятной похотливости (известной, по его словам, всему Манхэттену) некоего "глубокоуважаемого профессора", который буквально раздраконил второй сборник Баумгартена в литературном приложении к "Таймс".
- Он утверждает, будто у меня нет души, нет культуры и, что хуже всего, отсутствует историческая перспектива. Как будто, вставляя очередной аспирантке, глубокоуважаемый профессор обретает тем самым историческую перспективу! Потому что таким, как он, мало просто-напросто ткнуться огромным носом в воняющую рыбой шизду, а потом отряхнуться и пойти прочь. Нет, ни за что, если ты культурный человек, воспитанный в общегуманистической традиции, то и в куннилингусе тебе подавай историческую перспективу!