Профессор Желания - Рот Филип 2 стр.


В первые семестры я регулярно получаю главные роли в студенческих постановках пьес Жироду, Софокла и Конгрива. В мюзиклах я пою и даже на собственный, оригинальный, лад танцую. Кажется, на сцене для меня нет ничего невозможного и нет ничего на свете, что могло бы разлучить меня с нею. В начале второго курса папа с мамой приезжают посмотреть меня в одной из ролей - Тиресия (который в моей интерпретации старше их обоих), а на вечеринке после премьеры родители настороженно наблюдают за тем, как я, уступая просьбе остальных участников труппы, изображаю держащегося властно, как какой-нибудь средневековый князь-епископ, раввина, того самого раввина с безупречной, надо признать, дикцией, который ежегодно в святую субботу прибывает к нам "из-за тридевяти земель" (на самом деле - всего лишь из Покипси), с тем чтобы на один вечер превратить игорный зал гостиницы в синагогу. На следующее утро я устраиваю отцу с матерью ознакомительную прогулку по кампусу. На дорожке, ведущей в библиотеку, несколько студентов подступают ко мне с комплиментами моей вчерашней игре. Особенно нравится им то, с каким мастерством мне удалось исполнить роли двух старцев. Это производит на маму сильное впечатление; правда, со своей всегдашней иронией она замечает, что еще сравнительно недавно стирала и сушила нынешней театральной звезде пеленки. "А теперь тебя уже узнают на улицах, теперь ты стал знаменитостью!" А мой отец, борясь с разочарованием, вновь задает звучавший уже и ранее вопрос; "Выходит, о медицинском образовании мы теперь и думать забыли?" На что я ответствую: "В десятый раз повторяю тебе (это и в самом деле был уже раз десятый), что хочу стать актером", и я действительно хочу этого - хочу до тех пор, пока однажды вдруг (это и впрямь как гром средь ясного неба) не решаю: мое лицедейство смешно, жалко, бессмысленно и представляет собой нелепую попытку понравиться всем и каждому, прибегнув для этого к заведомо недостойным средствам. Впав в искреннее отчаяние, я разве что не проклинаю себя за то, что уже успел выставить свою душу на всеобщее обозрение и посмешище, за бездумное тщеславие, с каким я это проделал, за вред, который успел причинить себе, выделившись из толпы и таким образом сделавшись для нее прозрачным и понятным в той мере, в которой я не прозрачен и не понятен даже для себя самого. Совершенно обескураженный и словно бы раздавленный свершившимся актом саморазоблачения, я задумываюсь над тем, не перевестись ли в другой колледж, где мне удалось бы начать все с чистого листа, не чувствуя на себе насмешливых взглядов тех, кто сумел - не великий ум для этого требовался - разглядеть во мне эгоманьяка, готового на что угодно ради огней рампы и нескончаемых аплодисментов.

На протяжении нескольких месяцев сразу вслед за моим театральным фиаско я еженедельно ставлю перед собой новую цель - не в ближайшей перспективе и не в среднесрочной, а цель всей жизни. Я пойду учиться на врача и стану хирургом. Хотя, не исключено, став не хирургом, а психиатром, я сумею принести человечеству большую пользу. Я стану юристом… дипломатом… а почему бы, собственно говоря, не раввином?., ученым, задумчивым, по-настоящему мудрым рабби… Я уже читал "Я и Tы" и "Хасидские предания", а дома на каникулах расспрашивал отца с матерью о жизни нашей семьи на родине предков. Но поскольку мои дед с бабкой эмигрировали в США из Центральной Европы более полувека назад и поскольку они были уже давно мертвы, а поколение моих родителей не больно-то интересовалось историей рода и не испытывало особых сантиментов к семейному прошлому, я в конце концов оставил расспросы - а вместе с ними и мысль о том, чтобы стать раввином. Хотя отнюдь не отказался от основополагающей идеи заняться чем-нибудь по-настоящему важным. До сих пор не могу без крайнего отвращения вспомнить о том, с какой напускной немощностью играл в "Эдипе-царе", с каким кокетливым шармом - в "Радуге Финиана", все это приторное, невыносимое лицедейство! Но хватит с меня сценического бесстыдства, хватит маниакального эксгибиционизма! В двадцать лет пора прекратить передразнивать других людей, пора Стать Самим Собой или, по меньшей мере, пора вести себя в соответствии с собственными представлениями о том, кто ты есть на самом деле.

Ты (то есть мое новое "я") будешь сдержанным, ищущим одиночества и чурающимся больших компаний молодым человеком, будешь тонкой натурой, всецело погрузившейся в изучение европейских литератур на языке оригинала. Моих товарищей по драмкружку изрядно озадачивает и вместе с тем забавляет решимость, с какой я покидаю сцену и удаляюсь в общежитие, прихватив с собой тех великих писателей, которых впоследствии, уже перед самым дипломом, несколько напыщенно назову "архитекторами моего разума". "Дэвид, - сострил мой единственный соперник по театральной студии в борьбе за главные роли (и мне тут же передали его слова), - ушел в монастырь". Да, уж таков я есть - умею придать каждому своему поступку или решению мелодраматическую экспрессивность; но дело, прежде всего, в другом: я закоренелый максималист и перфекционист, причем смолоду, и мне не ведом другой способ сбросить с себя старую кожу, кроме как, взяв в руку скальпель, соскрести ее справа налево и снизу доверху. Долгая линька не по мне. Сегодня я один человек, а завтра - другой. И вот в двадцать лет я самым радикальным образом избавляюсь от душевных противоречий и раз и навсегда кончаю с внутренней неопределенностью.

Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки - стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, - это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.

Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом - не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя - вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся эти люди, все равно к ним нужно относиться как к полноправным представителям человеческого рода. Однако межсезонье не то чтобы переворачивает все с ног на голову, меняя нас ролями, но лишает прежней незыблемости принцип "клиент всегда прав"; отчаянно тоскуя по нашим фаршированным кабачкам, пляжным топчанам и веселью на веранде, летние постояльцы в письмах чуть ли не заискивают перед бывшими (и, как они надеются, будущими) хозяевами. "А только получат номер, - вздыхает мама, - и каждый жлоб со своей жлобихой становятся высокомернее герцога и герцогини Виндзорских". Получив номер, они обращаются с моим отцом так, словно он не владелец заведения, а наемный работник, вернее, придворный шут, призванный служить мишенью для смехотворных августейших придирок, выволочек и насмешек. В пору самого обильного снегопада количество писем доходит до четырех-пяти в неделю: один получил ангажемент в Джексон-Хайтс, другой для поправки здоровья перебрался в Майами, третий открыл новый магазин в Уайт-Плэйнс… Отцу больше всего нравятся письма, в которых изложены самые радостные или, напротив, самые горькие вести. И те и другие доказывают ему (причем в равной мере), что наш "Венгерский Пале-Рояль" кое-что значит для постояльцев - и не только как место летнего отдыха.

Ознакомив нас с письмами, папа расчищает место в конце стола, берет бумагу, кладет ее рядом с тарелкой, полной маминых крендельков с корицей, и принимается за ответ. Отец пишет крупными буквами; я исправляю грамматические ошибки и расставляю знаки препинания (папа обходится тире, которые расставляет как попало, беспорядочно дробя одно-единственное бесконечно длинное предложение-высказывание на философские, сентиментальные, пророческие, хозяйственно-бытовые, политико-аналитические, утешительные и поздравительные фрагменты). Потом мама перепечатывает послание на пишущей машинке, используя бумагу с фирменным логотипом и надписью "Ветхозаветное идиллическое радушие. Прекрасный высокогорный климат и ландшафт. Строжайшее соблюдение кошрута. Искренне Ваши, Эйб и Бэлла Кипеш, владельцы", и впечатывает - уже от себя - постскриптум, подтверждающий бронирование номера на лето и напоминающий о необходимости внести небольшой аванс.

Прежде чем познакомиться с моим отцом на каникулах в здешних местах - ему стукнуло двадцать один, путного занятия он себе еще не выбрал и работал поваром в закусочной быстрого питания, - мама, окончив школу, успела три года проработать секретарем-референтом в финансовом учреждении. Как гласит семейное предание, она была безукоризненной, бесценной и глубоко преданной помощницей своих работодателей с Уолл-стрит, истинных американских патрициев, что сквозило и во внешности, и в манерах, и в сугубо пуританской морали и о чем она с глубочайшим душевным трепетом без устали рассказывала нам до самой своей кончины. Хозяин конторы, внук учредителя фирмы и мамин непосредственный начальник, мистер Кларк, не забывал присылать ей поздравительные телеграммы ко дню рождения даже после того, как, удалившись от дел, обосновался в Аризоне, и каждый год, держа в руках только что полученную телеграмму, мама мечтательно сообщала лысеющему мужу и малолетнему сыну: "Ах, он был такой красавец и такой великан! А как держался! Помню, пришла я устраиваться на работу, а он встает из-за письменного стола и глядит на меня с таким видом… Никогда этого не забуду!" Но так уж вышло, что невысокий плотный густоволосатый парень с накачанными грудными мышцами и бицепсами, не умеющий ни хорошо одеваться, ни правильно себя вести, углядел ее в толпе курортников из Нью-Йорка (все они распевали в тот момент модную песенку, а мама стояла, облокотившись о пианино) и тут же решил: "Вот на ней-то я и женюсь!" Глаза и волосы у нее были настолько темными, а бедра и грудь - настолько округлыми и, как выразился папа, "хорошо развитыми", что он поначалу принял ее за испанку. А страсть к совершенству, до тех пор заставлявшая маму понапрасну заглядываться на Кларка-младшего, стремительно обернулась страстью к усовершенствованию и соответственно к моему будущему родителю как неиссякаемому кладезю мыслимого и немыслимого - в таких количествах - несовершенства.

К сожалению, стоило ей выйти замуж, как те же самые качества, которые делали маму бесценной помощницей величавого начальника - гоя, чуть не довели ее до нервного срыва к концу первого же курортного сезона (а потом это повторялось ежегодно), потому что даже в маленькой семейной гостинице вроде нашей всегда найдется место обидам и жалобам, правомерность которых необходимо расследовать; нерадивым работникам, за которыми нужен глаз да глаз; комплектам постельного белья, которых обязательно должно хватить на всех; кушаньям, которые нельзя подать к столу, не попробовав; бухгалтерским книгам, требующим к себе повышенного внимания… и так далее, и так далее, и, как выясняется, этого, увы, нельзя перепоручить никому, в том числе и людям, специально для такой работы нанятым, потому что, разумеется, никто, кроме нее самой, не сумеет сделать все как надо. Только зимой, когда нам с отцом отводятся совсем не подходящие роли Кларка - старшего и Кларка-младшего, а мама сидит, сохраняя безукоризненную осанку, за большим черным "ремингтоном" бесшумной модификации и перепечатывает письма словоохотливого мужа, мне (на какие-то мгновения) удается рассмотреть в ней ту притворно застенчивую и безмятежно счастливую маленькую сеньориту, в которую папа когда-то влюбился с первого взгляда.

Порой после ужина мама даже позволяет мне, ученику начальной школы, поиграть с ней в "директора и секретаршу": я ей что-то диктую, а она демонстрирует мне фантастическую скорость машинописи. "Tы владелец пароходства, - говорит она мне, хотя я владею лишь маленьким перочинным ножиком, который мне впервые в жизни купили всего пару дней назад. - Давай диктуй!" Достаточно часто мама напоминает мне о колоссальной разнице между обычной офисной секретаршей и секретарем-референтом, которым она работала в семейной конторе Кларков. Папа с гордостью подтверждает, что она и впрямь была лучшим секретарем-референтом из всех, что когда - либо работали в этой фирме, что засвидетельствовал сам мистер Кларк в поздравительном письме по случаю помолвки. Затем, в одну из зим, решив, что я уже достаточно большой, мама учит меня печатать на машинке, и никогда в жизни, ни до, ни после того, никто не учил меня чему - либо с таким целомудрием и вместе с тем с таким трепетом.

Но то зимней, так сказать, потаенной порой. А летом она стреляет темными глазами то туда, то сюда и рычит на всех, как овчарка, будущее которой зависит от того, удастся ли ей загнать на рынок непослушную хозяйскую отару. Стоит одной-единственной овечке отбиться от стада - и мама мчится к ней во всю прыть по склону холма; тревожное блеянье послышалось где-то в другом месте - и она тут же разворачивается на сто восемьдесят градусов. И все это не прекращается до самого Йом-Кипура, да, строго говоря, не прекращается даже тогда. Потому что, едва гостиницу покинет последний постоялец, необходимо немедленно - не мешкая ни минуты! - провести полную опись имущества. Что из наших вещей постояльцы ухитрились разбить, сломать, порвать, испортить, испачкать, привести в негодное состояние, лишить товарного вида, наконец, просто-напросто "заиграть" и что, стало быть, нужно поменять, починить, залатать, покрасить или скрепя сердце выбросить, сделав надлежащую пометку в графе "Убытки"? На маленькую аккуратную женщину, которая превыше всего ценит безупречного качества закладку на три экземпляра (три листа белой бумаги и два - копировальной) в идеально исправную пишущую машинку, обрушивается бремя неукоснительной обязанности обойти все гостиничные номера, один за другим, тщательно занося в блокнотик детали и общие масштабы погрома, учиненного в нашей горной цитадели ордами бесчинствующих вандалов, которые только по неразумию и неуместной кротости были признаны моим отцом "точно такими же людьми, как все остальные".

И подобно тому как зимние вьюги в Катскилле превращают каждого из представителей семейства Кипеш в существо куда более приятное, разумное, неиспорченное и даже сентиментальное, чем в летнюю, курортную, пору, одиночество, настигающее меня в холостяцкой комнате в Сиракьюсе, постепенно начинает оказывать самое благотворное воздействие, и я сам чувствую, как мало-помалу проходят былая легковесность и безудержное стремление понравиться всем и каждому. Не то чтобы усердное чтение, сопровождаемое выписками, подчеркиваниями и пометами на полях, заставляет меня преисполниться совершенной кротости. Сочинения столь выдающегося эгоиста, честолюбца и сластолюбца, как лорд Байрон, снабжают меня изумительной формулой его личного гедонизма, вполне пригодной, как мне представляется, и для того, чтобы разрешить мои моральные сомнения. Идя на определенный стратегический риск, я принимаюсь регулярно цитировать Байронову мудрость девицам, дающим мне отпор по той причине, что я будто бы слишком интеллектуален "для таких глупостей". Учись днем, отвечаю я им словами бесноватого лорда, и возносись ночью! Впрочем, слово "возносись" я довольно скоро заменяю на "веселись": в конце концов, я, в отличие от Байрона, не в Венеции, а в северной части штата Нью-Йорк, в самом обыкновенном студенческом кампусе, и мне не следует чересчур смущать возможных подружек, и без того настороженных моей набирающей силу репутацией "волка-одиночки", обрушивая на них высокопарную риторику революционного романтизма эпохи наполеоновских войн. Читая при подготовке к экзамену по истории Англии труды Маколея, я набредаю на описание некоего Стила, одного из соратников Аддисона, а едва набредя, тут же восклицаю: "Эврика!", потому что передо мной словесный портрет еще одного моего двойника, разрываемого на части истинно высокими устремлениями и желаниями самого низменного свойства, иначе говоря, просто желанием. "Распутник меж ученых мужей и ученый муж меж распутниками". Это просто великолепно! Записываю это выражение себе в дневник - вместе с изречением лорда Байрона, прямо над списком девиц, которых предполагаю обольстить, - причем сама по себе идея обольщения во всех ожидаемых и неожиданных аспектах этого слова почерпнута мною вовсе не из порнографических журналов и не из желтой прессы, а из лихорадочно прочитанного трактата Кьеркегора "Или-или".

Дружу я в колледже лишь с одним парнем - нервным, нескладным и лишенным малейших претензий Луи Елинеком. Он специализируется на философии, и как раз Луи и знакомит меня с Кьеркегором. Подобно мне, Луи снимает комнату в городе, предпочитая держаться подальше от общежития; тамошние правила и порядки, включая и пресловутое студенческое братство, кажутся ему невыносимыми. Он подрабатывает в закусочной, где жарит гамбургеры, лишь бы не принимать помощи от родителей, живущих в Скарсдейле (их Луи глубоко презирает), гамбургерами от него за версту и пахнет. Стоит мне дотронуться до Луи - нечаянно или в знак чисто товарищеской приязни, - как он отшатывается в сторону, словно я могу своим прикосновением испачкать его вонючую одежонку. "Без рук! - тут же восклицает он. - Что, Кипеш, невтерпеж кого-нибудь натянуть?" Но невтерпеж ли мне? Честно говоря, не знаю. Да и в каком смысле натянуть?

Назад Дальше