Так, разрываемый усердной учебой и мириадами объектов желания, логическими доказательствами и абсурдными запретами, формируется мой внутренний мир. Родной отец не понимает меня, агент ФБР не понимает меня, Марчелла "Шелковая" Уолш не понимает меня, никто из здешних "сестер", никто из студенческой богемы не понимает меня, даже Луи Елинек меня, строго говоря, не понимал, хотя (как ни парадоксально) этот якобы практикующий гомосексуалист и впрямь был моим ближайшим другом. Нет, никто не понимает меня, да я и сам-то себя не понимаю.
В Лондон я прибываю стипендиатом по литературе после шестидневного плавания через океан, путешествия по железной дороге от Саутгемптона и утомительно-долгой поездки на метро до Тутинг-Бек. Здесь, на бесконечной улице, застроенной домами в лжетюдоровском стиле, мне и предстоит жить на частной квартире по выбору иностранного отдела администрации Королевского колледжа, а вовсе не в Блумсберри, как бы того хотелось мне самому (о чем и было заявлено заблаговременно). После того как здешние хозяева - отставной армейский капитан с женою, в чьем чистом, но тесном домике мне предстояло квартировать и столоваться, - провели меня в уготованную жильцу маленькую мрачную комнату на мансарде, я оглядел чугунную кровать, на которой должен был провести примерно триста ближайших ночей, и в тот же миг праздничное настроение, с которым я пересекал Атлантику, как ветром сдуло; растаяла вся радость, вызванная избавлением от строгого распорядка студенческих лет и заодно чересчур плотной родительской опеки. Прозябать в тутинг-Бек? Вот в этой чердачной каморке? Ужинать за одним столом с капитаном и его усиками ниточкой? И чего ради? Ради углубленного изучения легенд Артурова цикла и древнеисландских саг? Стоит ли овчинка выделки? А все из-за того, что я такой умный.
Разочарование оборачивается подлинным отчаянием. У меня в бумажнике телефон здешнего преподавателя палеографии, врученный мне его личным другом, одним из сиракьюсских профессоров. Но как позвонить уважаемому ученому и огорошить его известием, что уже через час после прибытия я решил отказаться от Фулбрайтовской стипендии и собираюсь немедленно вернуться в Америку? "В стипендиаты выбрали не того парня, я недостаточно серьезен, чтобы сносить такие лишения!" Дородная и добрая капитанша (моя природная смуглость убедила ее в том, что я армянин, и сейчас она без устали рассказывает мне что-то о новых коврах, которыми супруги вот-вот украсят гостиную) проводит меня к телефону, висящему на стене в холле. Я набираю номер. Я на грани того, чтобы расплакаться. (А на самом деле я на грани того, чтобы, заплакав, позвонить папе с мамой.) Но как бы ни был я испуган и огорчен, сильнее всего, оказывается, меня страшит, что мой испуг и огорчение заметят другие. Поэтому, когда профессор берет трубку, я опускаю свою на рычаг.
Четырьмя или пятью часами позже - в Западной Европе уже наступила ночь, и моя первая английская трапеза (консервированные спагетти в соусе на ржаном тосте) более-менее улеглась в желудке - я отправляюсь на некий задний двор, о существовании которого в Лондоне мне рассказали на борту теплохода. Двор этот называется Пастушьим Рынком, и посещение его вносит существенные коррективы в мои мысли о том, как тяжко приходится в Англии стипендиату Фулбрайта. Да, прежде чем приступить к углубленному изучению вопроса о том, чем же все-таки роман отличается от эпоса (и наоборот), я начинаю понимать, что хождение за три моря имеет и свои положительные аспекты для никому не известного парня вроде меня. Трепеща от ужаса при мысли о том, что мне вслед за Мопассаном суждено умереть от дурной болезни, я тем не менее, проведя в пресловутом заднем дворе всего несколько минут, снимаю проститутку - первую представительницу древнейшей профессии в моей жизни и, что куда важнее, первую из трех моих сексуальных партнерш, которая родилась не в США (и не в штате Нью-Йорк, если уж быть точным до конца) и к тому же появилась на свет куда раньше меня самого. Строго говоря, когда она садится на меня верхом, оказавшись неожиданно тяжелой, и пускается вскачь, я с еще большим трепетом и отвращением соображаю, что эта женщина, груди которой, подобные двум суповым кастрюлям, сходятся сейчас у меня над головой (а ведь из-за этих грудей-гиппопотамов и из-за столь же впечатляющей кормы я и выделил ее в толпе конкуренток), родилась, должно быть, еще до начала Первой мировой войны. Я поневоле начинаю прикидывать, что это было за время, перед публикацией "Улисса", перед… но прежде чем мне удается вписать мою третью женщину в историко-временной контекст, куда раньше, чем мне хотелось бы, в таком темпе, словно один из нас - то ли я сам, то ли моя партнерша - опаздывает на поезд, я исторгаю из себя все до той поры сдерживаемое, причем при непрошеной помощи ее уверенной, быстрой и чуждой малейших сантиментов руки.
На следующий вечер я уже без чьей бы то ни было подсказки открываю для себя Сохо. В "Колумбийской энциклопедии", которую я перевез с собой через океан вместе с "Историей английской литературы" Альберта Во и тремя книгами Тревельяна в мягких обложках, сказано, что Мопассан умер от сифилиса в сорок три года.
А я? Тем не менее ни о каком другом времяпрепровождении в часы после ужина с капитаном и капитаншей я не могу и думать: только бы скорей оказаться в постели со шлюхой, которая сделает все, чего мне захочется… Не зря же я мечтал об этом, и только об этом, начиная с двенадцати лет, когда родители принялись выдавать мне по доллару в неделю - не столько на карманные расходы, которых у меня не было и быть не могло, сколько затем, чтобы я скопил денег на что-нибудь, чего мне захочется по-настоящему. Разумеется, обратись я к непрофессиональным распутницам, шансы умереть от венерической болезни в сравнительно юном возрасте заметно уменьшились бы. Однако какой смысл иметь дело со шлюхой, которая шлюхой не выглядит, как шлюха не говорит и, главное, не ведет себя как подобает шлюхе? Я ведь и в мыслях не держу обзавестись постоянной подружкой, по меньшей мере пока. А когда я наконец созреваю для того, чтобы обзавестись любовницей, то отправляюсь не ночью в Сохо, а в полдень на ланч в рыбный ресторан "Полуночное солнце" возле магазина "Харродс".
Миф о сексуальной раскованности, чтобы не сказать разнузданности, молодых шведок гулял во всей своей лучезарности по унылому американскому университету, и вопреки естественному недоверию, с которым я внимал историям об их вечном сексуальном голоде и о совершенно фантастических постельных привычках, я и сейчас, занимаясь древнескандинавскими преданиями, мечтаю удостовериться, есть ли хоть доля истины в волнующих россказнях однокашников. Поэтому я и отправляюсь в "Полуночное солнце", где, как мне объяснили, официантками работают молодые скандинавские богини, поголовно страдающие бешенством матки; блюда национальной кухни они подают тебе, будучи одеты в яркие фольклорные платья и обуты в расписные деревянные сабо, из-за чего их длинные ноги кажутся бесконечными, а пейзанский шнурованный корсаж не столько скрывает, сколько выставляет напоказ сдвоенные валуны великолепных грудей.
Именно в "Полуночном солнце" я и знакомлюсь с Элизабет Эльверског, а бедняжка Элизабет знакомится со мной. Взяв академический отпуск на год в университете шведского города Лунд с целью улучшить свой английский язык, Элизабет живет в Лондоне вдвоем с еще одной молодой шведкой (их родители дружат домами), уже два года как взявшей академический отпуск в университете шведского города Упсала с целью улучшить свой английский, да так до сих пор и не собравшейся на родину. Биргитта, которая не манкирует учебой и здесь, вроде бы ходит на какие-то лекции в Лондонском университете, подрабатывает в Грин-Парке, выдавая напрокат шезлонги, и в строжайшем секрете от родителей (почему-то главным образом от родителей Элизабет) срывает все цветы удовольствия, какие только попадаются на ее пути. Квартира, которую девушки снимают на пару, расположена на полуподвальном этаже доходного дома в районе Эрл-Корт-роуд, населенного в основном студентами из третьего мира и уж, во всяком случае, куда более смуглыми, чем сами белокурые бестии - блондинка Элизабет и брюнетка Биргитта, Элизабет признается мне, что жить в этом доме ей не нравится: индусы (не вызывающие у нее ни малейшей расовой предубежденности) ночи напролет готовят у себя в комнатах блюда национальной кухни, обильно приправляя их карри, а студенты из Африки (никакой расовой предубежденности она не питает и к ним) порой подстерегают ее в коридоре и, схватив за волосы, пытаются затащить к себе в комнату, и хотя она прекрасно понимает, почему они это делают, и понимает к тому же, что они ни в коем случае не хотят ее обидеть, каждый раз, когда такое случается, ей становится неприятно и немного страшно. Так или иначе, добродушная и покладистая Элизабет воспринимает мелкие коридорные неприятности и весь несусветный бардак, царящий в доходном доме, как часть приключения под кодовым названием "путешествие за границу до июня". До июня - потому что именно тогда она собирается вернуться в Швецию и отдохнуть с родителями в летнем домике на одном из островков в окрестностях Стокгольма.
Я описываю Элизабет монашеские условия, в которых живу, и чрезвычайно потешаю ее, передразнивая капитана и капитаншу, торжественно объявляющих мне, что сексуальные контакты под их кровом категорически запрещены, причем этот запрет распространяется и на самих супругов. А когда я пародирую ее собственный раскатисто-певучий английский, Элизабет и вовсе покатывается от хохота.
Первую пару недель низкорослая темноволосая и (на мой вкус) чудовищно кривозубая Биргитта притворяется, будто спит, пока мы с Элизабет, прибыв в полуподвальную квартиру, делаем вид, будто не занимаемся любовью. Мне не кажется, что волнение, испытываемое мной, когда мы все трое внезапно перестаем притворяться, острее, чем прежнее - в те часы, когда мы самым искренним образом старались не дышать и делали вид, будто ничего особенного с нами не происходит. Я пребываю на седьмом небе с тех пор, как в моей жизни произошли волшебные перемены, начавшиеся с ланча в "Полуночном солнце", а строго говоря, с преодоления страха перед походом на Пастуший Рынок с целью найти блядь (самую блядскую из блядей); я пребываю в эгоистическом экстазе и ослеплении; я сам не верю в то, что со мной произошло, ведь у меня роман не просто со шведкой, а сразу с двумя шведками (или, как я мысленно твержу себе, с двумя европеянками); стоит ли удивляться тому, что я просто-напросто не замечаю, как медленно, но неотвратимо сходит с ума Элизабет, изо всех сил пытаясь чувствовать себя полноправной участницей нашего интерконтинентального содома, а на деле воспринимая себя лишь как одну из двух наложниц в моем гареме.
Возможно, я не замечаю этого, потому что сама Элизабет пребывает в своего рода эйфории - в эйфории утопающего, который из последних сил хватается за спасительную соломинку, и оттого мне нередко кажется, что происходящее доставляет ей наслаждение; да, так оно и есть, смятение Элизабет мнится мне радостным, особенно когда мы втроем устраиваем пикник на траве и, перебрасываясь теннисным мячом, проводим воскресный день на Хэмпстед - Хис. Я учу подружек играть по правилам бейсбола, перебегая от базы к базе, - и разве не счастлива Элизабет, когда мечется как угорелая между Биргиттой и мной? - девушки, в свою очередь, обучают меня бренболу, представляющему собой что-то вроде лапты, в эту игру они еще девочками играли в родном Стокгольме. Когда заряжает английский дождик, мы садимся за карты - перекинуться в джин или канасту. Престарелый шведский король Густав V был заядлым приверженцем джин-рамми, объясняют мне девушки, родители Биргитты и ее родной брат тоже без ума от этой игры. Элизабет, судя по всему проведшая в школьные годы сотни вечеров за игрой в канасту, буквально за полчаса осваивает и джин-рамми, наблюдая за тем, как я режусь в него с Биргиттой. Элизабет пленяет специальный жаргон, которым я пользуюсь во время игры, и она тут же перенимает все эти словечки, которые я сам почерпнул в восьмилетием примерно возрасте, вертясь под ногами у "Лимонадного" Клоцера (которого моя мама называла главным тяжеловесом во всем "Венгерском Пале-Рояле", тяжеловесом в буквальном смысле: каждый раз, когда он садился в хрупкое плетеное кресло, мама в ужасе закрывала глаза); он вечно оставался в проигрыше, зато разглагольствовал за карточным столом не переставая. Элизабет, например, сначала разложив, а затем смешав сданные ей Биргиттой карты, грустно говорит: "Руки у тебя растут из одного места", а предъявляя карточную комбинацию, радуется как ребенок, да я и сам радуюсь вместе с ней, когда она подначивает соперницу: "А во что мы, милочка, собственно говоря, играем?" Ну, а когда она, играя в канасту, выкладывает на стол джокера, в проигрыше остаюсь уже я. Так с чего это, спрашивается, ей сходить с ума? Я-то ведь не схожу! А наши серьезные и страстные споры о Второй мировой войне, когда я тщетно пытаюсь (не всегда сохраняя должное хладнокровие) объяснить девицам, этим двум пацифисткам и принципиальным сторонницам шведского нейтралитета, что за ужасы творились в континентальной Европе в те годы, когда мы трое были детьми? И разве не Элизабет, куда более резкая и вместе с тем более простодушная, чем ее подруга, категорически настаивает на том, что "в войне виноваты все", пусть я и грожу в буквальном смысле слова втемяшить ей в голову прямо противоположное? Как же мне догадаться, что она не просто сходит с ума, но сутки напролет самым серьезным образом помышляет о самоубийстве?
После "несчастного случая" - именно такой эвфемизм мы с Биргиттой употребили в телеграмме, отправленной родителям Элизабет, когда та бросилась под грузовик, отделавшись, впрочем, переломом руки и легким сотрясением мозга, а произошло это через шестнадцать дней после того, как я, бросив капитана с капитаншей, перебрался на постой к юным шведкам, - после "несчастного случая" я по-прежнему вешаю твидовый пиджак в ее шкаф и сплю или, вернее, пытаюсь спать на ее кровати. И я на самом деле верю, что не съезжаю просто потому, что в нынешнем душевном состоянии съехать ни за что бы не смог. Ночь за ночью под носом у спящей Биргитты я строчу письма в Стокгольм, куда уехала, выписавшись из больницы, Элизабет; я вновь и вновь пытаюсь объясниться с нею. И все это вместо того, чтобы усесться за пишущую машинку и сочинить доклад, который мне в ближайшее время нужно представить научному руководителю, доклад об упадке скальдической поэзии в древнеисландской литературе, обусловленном тем, что поэты начиная с какого-то времени принялись злоупотреблять пышными полуметафорами-полуметонимиями, которые в поэтике называются кеннингами. А я все пишу и пишу Элизабет, что никак не мог понять: ее покорность была вызвана всего-навсего желанием угодить мне; мы с Биргиттой в нашем общем неведении, "разумеется непростительном", полагали, будто происходящее нравится бедняжке Элизабет ничуть не меньше, чем нам самим. Вновь и вновь, в метро, в пабе, на лекции, я достаю первое письмо Элизабет, написанное ею у себя в девичьей спальне сразу же по возвращении в Стокгольм, и разворачиваю его, чтобы перечитать наивные сентенции даже не ученицы старших классов, а младшеклассницы, производящие, однако же, на меня точно такое же впечатление, как слова прокурора - на Сакко и Ванцетти на процессе, который привел к казни обоих.
Что за болваном я был, что за бесчувственной скотиной, что за слепцом! Aelskade David! - начинает она по-шведски и, перейдя на все еще не вполне совершенный английский, рассказывает о том, что влюбилась в меня, а отнюдь не в Гитту, и согласилась на любовь втроем только потому, что этого хотелось мне, а она была готова выполнить любые мои желания… и, добавляет она в заключение мелким, прямо-таки бисерным почерком, ей страшно, что, вернувшись в Лондон, она вновь сделает для меня все, что угодно.
Я не сильная Гитта. Я всего-навсего слабая Бета, и с этим уж ничего не поделаешь. Для меня все это было адом. Я влюбилась в молодого человека, а то, чем мне пришлось заниматься, вообще не имело к любви никакого отношения. Я словно бы перестала быть человеком - Я такая глупая, и мой английский никуда не годится, особенно на письме, так что прошу прощения. Но я поняла, что никогда больше мне нельзя заниматься тем, что вытворяли мы трое. Так что маленькая глупышка в конце концов кое-чему научилась.
Din Bettan
И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).
В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю "непростительной" (а еще "странной" и "прискорбной"), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же "слепоте" эпитет "ужасающая" и совершенно искренне нахожу ее таковой. А это, в свою очередь, побуждает меня затеплить огонек надежды для нас обоих, и я сознательно лгу Элизабет, будто уже съехал от Биргитты, подыскав себе жилье в университетском представительском доме (на самом деле я еще только собираюсь через пару-тройку дней поинтересоваться такой возможностью), а значит, впредь она сможет писать мне по новому адресу (если у нее в принципе не пропадет желание мне писать), а вовсе не по старому, где о письмах непременно узнает Биргитта…