И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались - и попользовались - уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней - куда больше, чем ко мне, - тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова - все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…
Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), "продумывая все как следует". Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, "Шелковую" Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума - вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше - уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта - это Гитта, Бета - это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!
"Продумывая все как следует", я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете - настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) "Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе". Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.
Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: "И только-то! Да это ведь сущие пустяки", лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…
Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться - на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) - в том, кто я таков - великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. "И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы - а коль скоро да, то по какому закону? - что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?.." Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты - вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: "Нам остановиться, Бета?" Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине - так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? - думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. "Нет", - шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. "Что значит это твое "нет"? - спрашиваю я у нее. - Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…" Но ничего, кроме "нет", она так и не произносит; "нет", "нет", "нет" и еще раз "нет". Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. "…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?"
Досочиняв досюда, я выхожу на Грик-стрит (Греческую улицу), где наконец останавливаюсь и задумываюсь уже над тем, что бы такое написать Элизабет о собственной греховности - тема воистину неисчерпаемая, - и вместе с тем не перестаю удивляться воистину неисчерпаемой Биргитте - неужели ей абсолютно чужды стыд, раскаяние, дух товарищества и какие бы то ни было моральные запреты? - сейчас она, должно быть, уже прочитала мое незаконченное письмо, торчащее из пишущей машинки "Оливетти", а прочитав, лишний раз убедилась в том, каким петухом в курятнике я себя чувствую.
В жалкой клетушке над китайской прачечной я ищу утешения у "Тертой" Терри, тридцатишиллинговой шлюхи из видавших виды лондонских молочниц, называющей меня похотливым паршивцем и умеющей - по меньшей мере, до сих пор ей это удавалось - подмахнуть мне так, что я взлетаю прямо на седьмое небо. Взлетаю, но только не сегодня; таланты Терри в этот мой визит пропадают втуне. Она показывает мне потрясающую коллекцию порнографических открыток, которую припасла специально для таких случаев; с красноречием, которому позавидовала бы миссис Браунинг, она расписывает мне способы и позиции, коими собирается меня осчастливить; она воздает щедрую хвалу стереометрическим параметрам моего члена и глубине, на которую он способен проникнуть в нее, если, конечно, для начала соизволит встать, но пятнадцать минут тяжких и самоотверженных трудов над свернувшимся, как младенец в утробе, отростком не приносят сколько-нибудь значимых результатов. По мере сил черпая утешение в ласковых словах, сказанных ею на прощание ("Сегодня просто не твой день, парень!"), я отправляюсь в обратный путь - к незаконченному письму о скверне порока, в которой я то ли погряз, то ли все-таки нет.
Как вскоре выясняется, мне и впрямь лучше было бы сосредоточить умственные и душевные усилия на проблеме злоупотребления кеннингами в исландской скальдической поэзии второй половины двенадцатого века. Это мне впоследствии могло бы хоть как-то пригодиться. Тогда как тягомотина, которую я разводил в письмах в Стокгольм, не только не помогла мне по-настоящему разобраться в собственных чувствах, но и не сподобила хотя бы поверить, будто я в них разобрался. А вот доклад о скальдической поэзии, прочитанный мною на семинаре, побудил моего научного руководителя пригласить меня на отдельное собеседование, усадить прямо перед собой в кресло и с легчайшей долей иронии осведомиться: "Скажите мне, Кипеш, неужели вас и вправду интересует древнеисландская поэзия?"
Профессор, выговаривающий мне как лентяю и тупице! Вещь, которая раньше показалась бы просто-напросто немыслимой! Столь же немыслимой, как шестнадцать ночей, проведенных мною с двумя девицами сразу. Столь же немыслимой, как попытка самоубийства, предпринятая Элизабет Эльверског! Эта, пусть и деликатная, выволочка настолько поразила меня, а поразив - унизила (особенно если вспомнить, что подвергся ей человек и без того обвинявший себя во всех смертных грехах, причем не в каком-то абстрактном духе, а с позиций семейного адвоката Эльверскогов), что я с тех пор так и не набрался смелости вернуться на семинар; подобно Луи Елинеку, я даже не отвечал на письменные приглашения в деканат поговорить о причинах моего исчезновения. Подумать только! Я всерьез решил вылететь из аспирантуры и провалить собственное стипендиатство. Господи, каких еще напастей мне ждать?
А вот таких.
В одну из ночей Биргитта рассказывает мне, мрачно возлежащему на кровати Элизабет и строящему из себя падшего священнослужителя, что занялась "кое-чем порочным". Строго говоря, все это началось еще два года назад, сразу по ее приезде в Лондон, когда из-за каких-то желудочных проблем ей пришлось обратиться к врачу, а тот сообщил ей, что для постановки правильного диагноза ему необходим вагинальный мазок. Доктор предложил ей раздеться и сесть в гинекологическое кресло, после чего то ли рукой, то ли каким-то хирургическим инструментом - Биргитта так разволновалась, что даже не поняла, чем именно, - принялся ковыряться у нее во влагалище. "Доктор, ради всего святого, что вы делаете?" - воскликнула девушка. А у врача, по ее словам, хватило хладнокровия ответить: "Послушайте, неужели вы думаете, что мне самому это нравится? У меня, дорогуша, больная спина, и нагибаться к вам таким образом мне просто-напросто больно. Однако мазок мне нужен, и это единственный способ заполучить его".
- И ты ему позволила? - спрашиваю я у Биргитты.
- Ну а что мне оставалось? Да и как было сказать ему, чтобы он не смел делать этого? Я всего тремя днями раньше прибыла из Швеции, мне было, знаешь ли, страшновато. К тому же я сомневалась, что правильно понимаю его английский. Да и выглядел он как самый настоящий доктор. Высокий дядька, красивый, благожелательный. И очень хорошо одетый. И я подумала: может быть, здесь так принято? А еще он все время твердил: "Тебя цепляет, а? Тебя цепляет?" А я даже не сообразила поначалу, что он имеет в виду. Поэтому я подхватила одежонку и полуголая выскочила из кабинета. А там дожидались пациенты, там была медсестра… А потом он прислал мне счет. На две гинеи.
- Вот как? И ты заплатила?
- Нет, но…
- Нет, но?.. - переспросил я, балансируя между сомнением в ее словах и внезапным, сексуального свойства, волнением.
- Месяц назад, - начала Биргитта, тщательней обычного подбирая английские слова, - я вновь отправилась к этому врачу. Вспомнила о нем и забыть уже не смогла. Лежу и думаю о нем, пока ты сидишь и строчишь очередное послание нашей Бете.
Неужели это правда? - подумал я. Неужели в этом есть хоть доля правды?
- Ну и?..
- Ну и теперь я хожу к нему раз в неделю. В обеденный перерыв.
- И он тебе дрочит? Ты позволяешь ему дрочить тебе?
- Да!
- Это правда, Гитта?
- Я закрываю глаза, и его рука оказывается во мне. И он делает это.
- Ну а потом?
- А потом я одеваюсь и выхожу в парк.
Мне приспичило узнать больше - и чтобы подробности оказались еще непристойнее, но никаких дополнительных деталей мне не рассказывают. Он ее дрочит и отпускает. Неужели это и впрямь так? Неужели такое вообще бывает?
- А как его звать? И где расположен его кабинет?
К моему изумлению, Биргитта без колебаний сообщает мне и то и другое.
Через пару часов, отчаявшись понять хоть слово в монографии "Традиции Круглого стола короля Артура и Кретьен де Труа" (а это, объяснили мне, бесценный источник по теме, избранной мной для доклада еще на одном семинаре), я выбегаю на улицу, захожу в телефон-автомат на углу, ищу в справочнике имя и адрес доктора - и нахожу его! Он практикует на Бромптон - роуд. Завтра прямо с утра я непременно загляну к нему и скажу этому горе-эскулапу пару ласковых (возможно, даже сознательно имитируя уже освоенный мною шведский акцент). "Доктор Ли, - скажу я ему, - берегитесь! Доктор Ли, руки прочь от молоденьких иностранок, или вы нарветесь на целую кучу неприятностей, это я вам гарантирую!" Однако, судя по многим косвенным признакам, мне хочется не столько проучить врача-развратника, сколько удостовериться (насколько это возможно), правду ли рассказала мне Биргитта. К тому же я и сам не знаю, что больше придется мне по вкусу: услышать, что вся история - выдумка, или узнать, что это чистая правда? Да и окажись она выдумкой, что в том было бы толку?
Вернувшись в полуподвал, я прямо с порога раздеваю Биргитту. Она не противится. Чего стоит Биргитте непротивление, можно только догадываться; нрав у нее вообще-то крутой. Мы оба страшно сопим, угождая друг дружке до изнеможения. Я полностью одет, а она совершенно обнажена. Я называю ее шлюхой и сукой. Она требует, чтобы я оттаскал ее за волосы. Я не понимаю, всерьез или в шутку мне следует это делать; выслушивать подобные пожелания мне еще не случалось. Господи, как же далеко я ушел от поцелуев в пупок Шелковой (не выше и не ниже!) в общежитской прачечной прошлой весной!
- Хочу почувствовать тебя там! - визжит она. - Сильнее!
- Так?
- Да!
- Так, сучка? Так, шлюшка? Так, Биргитта?
- Так! Так! Так!
Еще час назад я боялся, что пройдут долгие десятилетия, прежде чем ко мне вернется мужская сила, боялся даже того, что кара (если это именно кара) может оказаться пожизненной. И вот я провожу ночь, дикая страсть которой искрится энергией, о существовании каковой в себе я и не догадывался, не осмеливался догадываться; или, вернее, до сих пор мне еще никогда не попадалась партнерша примерно моего возраста, способная обнаруживать подобный темперамент не в ссоре, а в любви. До сих пор мне каждый раз приходилось тратить такую бездну усилий на то, чтобы, продвигаясь мелкими шажками, улещать, умолять, выклянчивать разрешение на въезд в туннель, ведущий к наслаждению, что я и не подозревал о возможности движения в противоположную сторону; не подозревал, что могу и сам подвергнуться упорной осаде и бурному натиску, равно как и о том, что мне это придется по вкусу. Сдавив ляжками голову Биргитты, я вставляю ей в рот - вставляю так, словно мой член - это дыхательная трубка, спасающая ее от удушья, и вместе с тем орудие палача, вершащего казнь. А вот уже она сама, вообразив меня, должно быть, седлом, садится мне на лицо и несется вскачь, вскачь, вскачь.
- Обзывай меня! - кричит Биргитта. - Обзывай! Мне нравится, когда меня обзывают грязными словами!
А наутро - ни малейшего признака раскаяния в чем-нибудь из того, что было сделано или сказано ночью. Ни малейшего!
- Мы с тобой та еще парочка, - говорю я.
- А я это с самого начала знала, - отвечает она со смехом.
- Поэтому я, знаешь ли, и не съехал сразу.
- Да, знаю.
Однако я продолжаю строчить письма Элизабет (правда, уже не в присутствии Биргитты). В холле студенческого общежития висят почтовые ящики, один американский приятель разрешил мне пользоваться своей ячейкой; вернее, я пользуюсь его адресом, а он передает мне приходящую на мое имя корреспонденцию. Элизабет присылает мне снимок, на котором видно: рука у нее больше не в гипсе. На обратной стороне напечатано на пишущей машинке одно-единственное слово - "Я". Немедленно разражаюсь ответом: какое счастье, что ты поправилась. Я пишу ей, что продолжаю совершенствоваться в шведском: учу грамматику по учебнику, еженедельно покупаю в киоске на Чаринг-Кросс-роуд "Свенска дагбладет" и с помощью карманного шведско-английского словаря, который она же мне и подарила, осиливаю, как минимум, первополосные материалы. Хотя на самом деле газету покупает Биргитта, я и впрямь пыхчу над переводом, причем за счет времени, украденного у "Старшей и Младшей Эдды". Однако, сочиняя послания Элизабет, я верю в то, что занимаюсь шведским языком именно ради нее, ради нашего общего, нашего совместного будущего; благодаря этому я смогу жениться на ней, осесть у нее на родине и заняться, например, преподаванием американской литературы в каком-нибудь шведском колледже. Да, я и впрямь все еще верю, что способен полюбить девушку, которая носит на шее медальон с фотографией отца… верю, что уже полюбил ее. Какая моя Элизабет красавица! Погляди на нее, твержу я себе, идиот, погляди на нее хорошенько! Где найдешь ты зубки белее, щечки круглее, глазки (вернее, глазища!) голубее, а ее рыжевато-янтарные волосы… не зря, ох не зря, сказал я ей тем вечером, когда она преподнесла мне в подарок маленький англошведский и шведско-английский словарь с трогательной надписью: "Я - тебе", что такие косы называются по-английски "роскошными", а само это словосочетание можно встретить разве что в поэтическом мире волшебных сказок.
- А вот нос у меня, - говорит Элизабет, сверившись предварительно со словарем, - самый обыкновенный. Это нос крестьянки. Он похож на овощ в огороде. Круглый такой, как луковица тюльпана… А как называется по-английски этот овощ? Земляной тюльпан?
- Он называется картофелем. Или, попросту, картошкой.
- Да, вот именно. И когда мне будет сорок, нос превратится в самую настоящую картошку и я стану страшилищем.