Элен Бэрд возникает на горизонте несколькими годами позже, когда я уже выхожу на финишную прямую, готовя заключительный рывок к вожделенной цели - первой докторской степени по сравнительному литературоведению, - и буквально упиваюсь собственной решимостью достигнуть ее во что бы то ни стало. Чуть ли не каждый из предшествующих этой финальной стадии семестров я чувствую себя на грани того, чтобы пустить все насмарку, раз и навсегда отказавшись от задуманного, настолько мне претит необходимость сдавать промежуточные экзамены; я чувствую себя слишком старым для того, чтобы сидеть за партой; мне скучно, мне противно, я все более смешон сам себе… Но сейчас, когда конец моих мучений уже близок, я пою собственным трудовым (учебным) усилиям осанну, я пою ее вслух; стоя под душем по окончании рабочего дня, я торжествующе внушаю себе: "Я это сделал!" или "Я сделал и это!", словно речь идет о покорении Эвереста, а не о подготовке к устным экзаменам. После года с Биргиттой я постепенно прихожу к пониманию того, что, если хочешь добиться долгосрочного положительного эффекта, необходимо подавить в себе человека, способного поддаваться искушениям самого низменного и оглупляющего свойства, искушениям, которые, как я осознал однажды темной ночью в окрестностях Руана, вступают в вопиющее противоречие с моими главными жизненными интересами. Потому что, сколь бы далеко ни успел я зайти с Биргиттой, мне уже тогда было совершенно ясно: это отнюдь не предел; вспомнить хотя бы о том, с каким волнением я не раз воображал ее с другим мужчиной (и с другими мужчинами), воображал, как ей платят за любовь и как она приносит заработанные деньги домой… Так что же, я и впрямь мог бы пойти на это? Мог бы и на самом деле стать ее сутенером? Впрочем, сколь бы незаурядны ни были бы мои способности в этой части, получение систематического образования едва ли способствует их надлежащему развитию… И вот мое сражение близится к победоносному окончанию, я искренне восхищен собственным умением добиваться намеченной - более чем достойной - цели, не теряя при этом головы, и, честно говоря, даже тронут своей невесть откуда взявшейся добродетельностью. Тут-то и появляется Элен и объясняет мне (весьма многословно и с более чем красочными сравнениями и примерами), какой я, вообще-то говоря, лох. Что я впоследствии и доказываю - хотя бы тем, что ухитряюсь на ней жениться.
В ее случае мы имеем дело с героизмом другого извода, чем подразумеваемый по некоторому умолчанию мой собственный, строго говоря, с его антитезой. Восемнадцатилетней первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен сбежала в Гонконг с журналистом вдвое старше себя, которого к тому же там, на Дальнем Востоке, дожидалась жена с тремя детьми. Обладая исключительно привлекательной наружностью, решительными повадками и ярко выраженным романтическим темпераментом, Элен без колебаний рассталась с колледжем, с парнем, с еженедельным пособием, которое выдавали ей родители, и, ни с кем не попрощавшись и не объяснившись, к вящему ужасу родных и близких (которые целую неделю пробыли в неведении, колеблясь между опасением, что ее похитили, и страхом, что ее убили), окунулась в жизнь, разумеется куда более интересную, нежели учеба на первом курсе и монашеский уклад женского студенческого общежития. Окунулась в интересную жизнь, из которой только-только вынырнула.
Всего пол года назад, узнал я от Элен, она сказала прости-прощай всему и всем, чем занималась и с кем водилась последние восемь лет, всем наслаждениям и треволнениям суматошных скитаний среди восточных древностей и беспорядочным попыткам вкусить и распробовать когда роскошную, когда таинственную экзотику и вернулась в Калифорнию, чтобы начать на старом месте новую жизнь.
- Надеюсь, мне никогда больше не придется пережить ничего подобного тому, что на меня обрушилось в первые месяцы по возвращении сюда. - Едва ли не с этого ее признания началось наше знакомство на вечеринке, устроенной богатыми молодыми спонсорами по случаю открытия нового журнала, посвященного "широкой художественной проблематике".
Я понял, что Элен готова рассказывать свою историю без тени стеснения; но я и сам был тогда не больно-то стеснителен и, едва нас друг другу представили, покинул ради новой интересной знакомой подружку, с которою явился на прием, и принялся медленно, но верно оттирать ее от нескольких сотен гостей, приглашенных на шумное сборище.
- Но почему? - спросил я у нее (и это "почему" оказалось первым в нескончаемой серии других, не говоря уж о бесчисленных "где" и "как", с которыми я обрушился на нее впоследствии). - Почему эти месяцы выдались для вас такими трудными? Что, собственно говоря, пошло не так?
- Ну, начать с того, что я никогда еще не сидела по полгода на одном месте. По меньшей мере, с тех пор, как бросила колледж с раздельным обучением.
- Но почему же вы тогда вернулись?
- Мужчины. Любовь. Все у меня пошло вкривь и вкось.
Одна только фраза - и я мысленно заношу ее в категорию героинь гламура, да еще и склонных к распутству, граничащему с нимфоманией. О господи, думаю я, такая красивая - и такая испорченная. Судя по ее рассказам, обрушивающимся на меня чуть ли не водопадом, у нее уже было как минимум пятьдесят бурных романов (и соответственно пятьдесят мужиков, причем тоже как минимум); она ходила под парусом в Желтом море с мужчинами, которые осыпали ее древними фамильными драгоценностями, оставаясь вместе с тем безнадежно женатыми на ком-то другом.
- Послушай-ка, - говорит она, правильно реагируя на мою неправильную, по ее мнению. реакцию, - а что ты имеешь против страстей человеческих? Или тебе, мистер Кипеш, они тоже кажутся чрезмерным бременем? Тебе захотелось узнать, кто я такая, что ж, изволь, я тебе это честно докладываю.
- Это не доклад, - отзываюсь я. - Это скорее сага.
- Ну, а почему бы и нет? - спрашивает она с улыбкой. - Лучше уж поэтическая сага, чем тысячи вещей, о которых мне противно даже подумать. Нет, все-таки ответь: что ты имеешь против страстей человеческих? Что плохого они с тобой сотворили? Или, может быть, уместнее будет спросить, что хорошего?
- Вопрос сейчас стоит по-другому. Что они сотворили - или чего не сотворили - с вами?
- Они принесли мне массу удовольствия. Можно даже сказать - счастья. И, видит бог, я ровным счетом ничего не стыжусь!
- Но если так, то почему вы, такая страстная, не остались там? Почему вернулись сюда?
- Потому что… - отвечает Элен, без какой бы то ни было иронии (хотя бы напускной, хотя бы сознательно на себя напущенной, чтобы слишком не подставляться), что, должно быть, и побуждает меня мало-помалу оставить саркастический тон и вглядеться в нее как следует: она ведь не только ослепительно хороша - она ослепительно искренна, и эта откровенничающая красавица сейчас со мной и, может быть, если мне того захочется, станет моей… - Потому что я еще только еду на ярмарку!
Ей двадцать шесть лет - и она еще только едет на ярмарку! Моей подружке (с которой я пришел на вечеринку и которую прямо на вечеринке бросил) всего двадцать четыре, а она уже имеет первую ученую степень, и как раз она не далее чем сегодня днем, сидя в библиотеке и уныло перебирая каталожные карточки, употребила этот оборот в разговоре со мной, однако в полностью противоположном варианте: мне кажется, сказала она, я уже еду с ярмарки и, боюсь, вот - вот приеду.
Я спрашиваю у Элен, каково это - вернуться сюда. К тому времени мы уже сбежали с вечеринки и сидим друг против друга в ближайшем баре. В отличие от меня, она покинула своего спутника совершенно открыто. Если я захочу ее… Но захочу ли я? Нужно ли мне такое? Лучше послушаю для начала, чего это стоит - вернуться туда, откуда когда-то сбежал. Мой собственный опыт, разумеется, несколько иного рода: возвращение к учебе означало для меня скорее возрождение, чем крушение, да и отсутствовал - то я (в метафизическом смысле в том числе) всего какой-то год.
- Ну, знаешь ли… Я заключила перемирие с бедняжкой мамой, а мои сестры - они совсем еще девочки - ходят за мной по пятам, как будто я стала кинозвездой. Вся остальная родня пребывает в недоумении. Хорошие девочки из семей, в которых все голосуют за республиканцев, так себя не ведут. Не считая, правда, того, что именно на таких-то пай-девочек я и наталкивалась повсюду, куда бы меня ни заносило, от Непала до Сингапура. Нас таких, знаешь ли, целая небольшая армия. Я бы сформулировала так: как минимум половина девиц, оседлавших волну "по дороге в Мандалай", родилась и выросла в Лос-Анджелесе.
- И чем же вы теперь занимаетесь?
- Ну, для начала мне пришлось отучиться плакать. Первые месяцы по возвращении я только и делала, что плакала, изо дня в день. Сейчас с этим вроде бы покончено, однако, просыпаясь по утрам, я, честно говоря, чувствую себя так, что, наверное, легче было бы заплакать. Потому что там все было таким прекрасным. И жизнь в ослепительном великолепии всего вокруг - это, скажу я тебе, нечто особенное. Мне там ничто не приедалось, я вечно пребывала в волнении, с самого первого раза. Каждой весной я непременно отправлялась в Ангкор, а в Таиланде мы переносились из Бангкока в Чиангмай вдвоем с одним тамошним князьком, у которого имелись собственные слоны. Посмотрел бы ты на него в обществе целого стада! Маленький золотисто-коричневый старичок, подобно пауку переползающий от одного исполинского животного к другому. В ухо любого из этих слонов моего князька можно было преспокойно завернуть, причем дважды. И все эти колоссы трубят и ревут, а он невозмутимо разгуливает посередине.
Увидев такое, ты бы все сам понял; я хочу сказать, увидев хотя бы это. Впрочем, дело тут не в тебе. Это я сама думала тогда, будто все поняла. Я ходила на лодке под парусом - уже в Гонконге, - ходила в одиночку, забирая по вечерам дружка с работы. Утром он отправлялся в офис тоже под парусом, но с утра правил лодочник; а вечером я ходила сама, и возвращались мы вместе, деловито прокладывая себе дорогу между джонками и противолодочными кораблями военно-морского флота США.
- Что ж, это называется жизнь в старом добром колониальном стиле. Не зря же закат океанических империй вызывает такое озлобление в бывших метрополиях. Но я все еще не до конца понимаю, почему вы объявили о роспуске вашей личной империи.
И еще несколько недель я по-прежнему этого не понимаю - вопреки миниатюрным буддам из слоновой кости, вопреки яшмовым браслетам, вопреки похожим формой на петушков опиумным кальянам, которыми заставлен ее ночной столик, не понимаю, что именно так, и только так, она и жила раньше. Чиангмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… почему уж тогда не Марс, почему не Юпитер? Разумеется, я допускаю возможность того, что все эти места существуют на самом деле, а не только в географическом атласе, по которому я пытаюсь отследить эротические маршруты Элен (точь-в-точь как отслеживал эротические маршруты Биргитты по лондонскому телефонному справочнику), и в романах Конрада, где их названия впервые попались мне на глаза, и сознаю поэтому, что люди, удалившиеся в добровольное изгнание на загадочный Восток, не похожи на нас с вами… Так что же мешает мне поверить, что Элен всего-навсего одна из таких добровольных изгнанниц? То, что я теперь с нею? Может, в картину не вписываются ее серьги с крупными брильянтами? Или форменное ситцевое платьице (не раз уже стиранное) скромной технической сотрудницы одной из университетских кафедр?
Ее красота, безупречная и безмятежная, меня даже настораживает; вернее, не сама красота, а серьезность, с которой Элен за ней следит - за глазами, за носом, за горлом, за грудями, за бедрами, за ногами; даже ступни и пальцы ног не оставляет она тщательной и чуть ли не благоговейной заботой. Откуда вообще берется эта величавость, это аристократическое достоинство, источаемое, как может показаться, даже не столько всем обликом, сколько отдельными атрибутами красоты: гладкой кожей, длинными руками и ногами, пышным ртом и широко расставленными глазами, бороздкой на самом кончике носа, который она, не поведя и бровью (над подведенным нежно-салатным карандашом веком), невозмутимо именует фламандским? Подобное отношение к собственной внешности со стороны представительницы пола, порой именуемого прекрасным, для меня в диковинку. Известные мне прежде молодые женщины - начиная со студенток в Сиракьюсе, которые не шли "на телесный контакт", тем более "на таком уровне", и заканчивая Биргиттой Сванстрём, воспринимавшей собственное тело как экспериментальную лабораторию для извлечения оргастических ощущений, - не придавали особого значения тому, как они выглядят, или, по меньшей мере, старались и вида не показать, что это их заботит. Разумеется, Биргитта прекрасно понимала, что короткая стрижка и вечная растрепанность самым выигрышным образом подчеркивают присущую ей шаловливость, но в остальном собственная внешность ее не интересовала, она даже не красилась; разок глянет на себя в зеркало с утра - и довольно. А Элизабет, обладающая ничуть не менее пышными волосами, чем Элен, сплошь и рядом ленилась их даже заплетать в косы и носила распущенными, как какая-нибудь шестилетняя девочка, которую еще ни разу не стригли. Для Элен же ее великолепные волосы (рыжеватые, как шерсть ирландского сеттера) были своего рода короной, нимбом или мандорлой, и роль их заключалась не просто в том, чтобы привлекать и очаровывать, но и в том, чтобы выражать, подчеркивать и символизировать. Возможно, это послужит разве что лишним доказательством моей тогдашней зашоренности, чтобы не сказать одержимости (а не исключено, дело все же заключается в ауре великолепной и осознающей собственное великолепие куртизанки или, вернее, гетеры, неизбежно становящейся предметом всеобщего поклонения, словно она не живая женщина, а сорокакилограммовое изваяние из яшмы), однако каждый раз, когда она нанизывает на руки десятки браслетов и стягивает талию поясом красного шелка, как Кармен, - и все это только для того, чтобы сходить в лавку за апельсинами на завтрак, - впечатление я получаю неизгладимое. В буквальном смысле слова неизгладимое. Едва расслышав первый зов плоти, я стал страстным поклонником женской красоты, и все же в случае с Элен я был не только заинтригован, восхищен и возбужден, но и в некотором роде напутан; в глубине души, на самом ее дне, я терзаюсь сомнениями и трясусь от страха; властность, с которой она являет миру и презентует как нечто эксклюзивное, чтобы не сказать уникальное, свою неповторимую прелесть, просто-напросто подавляет меня; при всей моей подозрительности к ее прошлому, к местам ее былой славы я понимаю, что в собственном воображении она возносится еще выше и дальше. Порой, правда, это самоощущение неотразимой победительницы кажется мне в ней чертой скорее банальной, однако сама эта банальность восхитительна и, разумеется, притягательна. Она самого высокого о себе мнения, думаю я, и по праву!
- А как же все-таки получилось, - спрашиваю я (потому что по-прежнему продолжаю задавать вопросы, все еще пытаясь разобраться в том, велика ли доля фантазии в рассказах этого воистину сказочного существа и во всей той ориентальной романтике, которую Элен выдает за свое прошлое), - как же все-таки получилось, что ты, Элен, отказалась от шикарной жизни в колониях?
- У меня не было выбора.
- Из-за наследства? Из-за предварительных условий, которыми получение наследства было обставлено?
- Послушай, Дэвид, о чем ты говоришь? Какое наследство? Вшивые шесть тысяч в год. Даже здешние преподаватели, поневоле сидящие на хлебе и воде, зарабатывают наверняка не меньше.
- Тогда, может быть, ты наконец осознала, что и молодость, и красота - товар, так сказать, скоропортящийся?
- Послушай, я была практически ребенком, учение ровным счетом ничего для меня не значило, а семья… Семья у меня была как у всех: славные, скучные, глубоко порядочные люди, не смеющие высунуть голову из-под панциря, а панцирь их все эти годы располагался по адресу Мэнор-роуд, дом восемнадцать, в Ферн-Хилл. Единственная радость, нет, даже не так, единственный повод для всеобщего волнения - совместная трапеза. Каждый вечер, когда дело доходит до сладкого, отец спрашивает: "И что, это весь десерт?", и, едва услышав это, мама разражается горьким плачем. И вот в восемнадцать лет я знакомлюсь со взрослым мужиком, он великолепно выглядит, он умеет говорить, он знает тысячу вещей, которым способен меня научить. А главное, он понимает, чего мне хочется, а все остальные не понимают или делают вид, будто не понимают, и подходы у него, знаешь ли, элегантные, и он отнюдь не грубый насильник - знавала я потом и насильников; и, естественно, я в него влюбляюсь; проходит всего две недели - и я в него влюбляюсь; да, такое случается, и, кстати, не только с первокурсницами; я влюбляюсь в него, и он мне говорит: "А почему бы тебе не отправиться со мной на Восток?" И я отвечаю согласием - и отправляюсь!
- В "летающем гробу"?
- Нет, это было в другой раз. Морской круиз через всю Атлантику, и торопливые минеты в гальюне каюты первого класса… Но вот что я тебе скажу: первые полгода увеселительной прогулкой для меня не были. Хотя и об этом я ничуть не жалею. Я ведь была такой пай-девочкой из Пасадены: юбка из шотландки, гольфики, и все такое… Дети моего друга были чуть ли не моего возраста! Кошмарные дети, неврастенические, однако почти моих лет. А я даже никак не могла научиться есть палочками. И вечно всего боялась. Помню, однажды ночью, впервые по-настоящему накурившись опиума, я в конце концов очутилась в лимузине с четырьмя совершенно обдолбанными торчками, все четверо - англичане, все в купальных халатах и золотистых шлепанцах. Я смеялась во все горло без остановки. И все время твердила: "Это чистый сюр! Это чистый сюр!" А один из них, самый жирный, смерил меня взглядом через лорнетку и заметил: "Разумеется, дорогуша, это чистый сюр. Тебе ведь всего девятнадцать!"
- И все-таки ты вернулась. Почему же?
- Не хочу вдаваться в детали.
- Что это был за мужчина?
- Знаешь, Дэвид, ты просто отличник жизненных наук.
- Ошибочка. Все, что мне известно о жизни, я вычитал у Льва Толстого.
Я даю ей прочитать "Анну Каренину".
- Недурно, - говорит она, - только в моем случае это был, слава богу, не Вронский. Таких Вронских - пучок на пятачок, и, друг мой, они невыносимо скучны. Мужчина, о котором я упомянула, скорее похож на Каренина. Даже очень. Хотя, спешу заметить, в нем не было ничего жалкого.
Подобная трактовка пресловутого "треугольника" застигает меня врасплох.
- Очередной женатик, - констатирую я.
- Только в определенном смысле.
- Звучит таинственно и несколько мелодраматично. Пожалуй, тебе стоит перенести эту историю на бумагу.
- А тебе, пожалуй, стоит оставить в покое все написанное на бумаге другими.
- И чем же прикажешь заняться в освободившееся время?
- Вернуться к первоисточнику, то есть к самой жизни.
- А ты знаешь, что и про такое возвращение уже написан роман? Он называется "Послы". Автор - Генри Джеймс.