Итак, мы поженились, и (как мне следовало знать заранее и чего я знать не хотел, пусть и, скорее всего, знал) разногласия и взаимное неодобрение продолжают отравлять нам существование, свидетельствуя не только о глубинной разнице темпераментов, которая чувствовалась с самого начала и, разумеется, никуда не делась, но и о подозрении, которое я по-прежнему испытываю, а подозреваю я, что тот, другой, мужчина никак не отпускает Элен и, хотя она пытается замаскировать этот прискорбный факт, всецело предавшись мне и жизни со мною, нам обоим понятно: она моя жена только потому, что не может стать женой своего могущественного и знаменитого любовника, кроме как согласившись на убийство его законной супруги (по меньшей мере, и Элен, и ее любовник убеждены в том, что дело обстоит именно так). Изо всех сил мы стараемся, - набираясь совместной отваги, проникаясь симпатией к "своей половине", доходя до взаимного обожания, - изо всех сил мы стараемся возненавидеть то, что нас разделяет, а вовсе не друг друга, но тщетно! Если бы ее воспоминания не были столь живы, столь живописны, столь жизненны и жизнетворны, если бы хоть одному из нас (мне, например) удалось их забыть, а значит, избыть… Если бы мне удалось заполнить - неважно чем - абсурдную пропасть, зияющую меж нами… Или научиться ее игнорировать… Научиться жить над пропастью… В наши лучшие минуты мы принимаем решения, мы просим друг у друга прощения, мы занимаемся друг другом, мы занимаемся любовью. Но в наши худшие… что ж, все несчастные семьи похожи друг на друга - так мне, в отличие от Толстого, кажется.
Из-за чего мы чаще всего ссоримся? Вначале (как легко сообразит всякий, кому довелось, после трехлетних оттяжек и проволочек, решительно и только наполовину убежденно в собственной правоте, окунуться в очистительное пламя законного брака) мы ссоримся из-за тостов. Почему, интересуюсь я, Элен сперва жарит тосты и только потом варит яйца? Ведь избери она противоположный порядок действий, мы ели бы вареные яйца на теплом хлебе.
- Просто не могу поверить, что ты делаешь мне это замечание. - И тут же Элен взрывается: - Жизнь - это, черт побери, не тосты!
- Вот тут ты глубоко не права. - Я с удовольствием вслушиваюсь в звучание собственного голоса. - Жизнь - это как раз тосты. Когда ты садишься за кухонный стол поесть тостов, жизнь - это тосты. А когда выносишь мусор, жизнь - это мусор. И нельзя, Элен, оставлять мусор на лестничной площадке между этажами. Его нужно вынести во двор, бросить в бак и закрыть бак крышкой.
- Ну, я его там, на площадке, просто забыла.
- Как ты могла забыть его, если он был у тебя в руке?
- Забыла, дорогой мой, потому что это же мусор. Мусор! Да и какая, черт побери, разница!
Она забывает расписываться на чеках и наклеивать марки на почтовые конверты; если же я прошу ее отправить какое-нибудь мое письмо или квитанцию об уплате, она месяцами таскает их в карманах плаща и брюк, вместо того чтобы сразу же бросить в почтовый ящик.
- А не кажется ли тебе, что ты витаешь где - то между Там и Тут? Объясни мне, Элен, почему ты так рассеянна? Из-за своих воспоминаний? "По дороге в Мандалай, где летучим рыбам рай"? Тоскуешь по "летающим гробам", по лагунам, по слонам, по заре, что "как гром приходит из Китая в этот край"?
- Черт побери, не могу же я всю дорогу помнить об этих дурацких письмах!
- Но как же тебе не помнить о них, если они у тебя в руке, да и на улицу ты вышла специально затем, чтобы бросить их в ящик?
- Да не за этим я вышла! Воздуха глотнуть - вот зачем! На небо взглянуть! Просто подышать.
Проходит совсем немного времени, и, вместо того чтобы исправлять ее ошибки и промашки, следовать за нею, подбирая все, что она потеряет или просто бросит наземь, выговаривать ей или, удержавшись от выговора, проклинать ее про себя, уединившись в ванной, я поджариваю тосты, варю яйца, выношу мусор, плачу по счетам и отправляю письма. Теперь даже в те разы, когда она, в свою очередь и со своей стороны пытаясь преодолеть пропасть, милостиво говорит мне: "Я собралась за покупками и могу по дороге бросить письма в ящик", я, наученный горьким опытом, поспешно отвечаю: "Нет-нет, спасибо, не надо". В тот день, когда она, сняв деньги со сберегательного счета, теряет кошелек, я сам отправляюсь в банк. В тот день, когда, выехав с утра за живой рыбой к ужину, она забывает до вечера покупку под передним сиденьем машины, я спешу в лавку за провизией. В тот день, когда ей возвращают из химчистки шерстяную юбку, постирав ее, вместо того чтобы вычистить, я иду распекать нерадивых работников. В результате еще до окончания первого года супружеской жизни я уже занят (и, честно говоря, рад этому) по шестнадцать часов в сутки, включая преподавание в университете и превращение в книгу сугубо конспективных набросков о романтическом разочаровании в жизни как лейтмотиве рассказов Чехова (эту тему я выбрал еще до знакомства с будущей женой), тогда как Элен все сильнее увлекается алкоголем и легкими наркотиками.
Ее день начинается в благоухающей жасмином ванне. Втерев в волосы оливковое масло, чтобы блестели после купания, и намазав лицо витаминными кремами, она каждое утро садится на двадцать минут в ванну и сидит, закрыв глаза и откинув изумительной красоты головку на надувную подушку. Потереть себе пятки пемзой - вот единственное движение, до которого она снисходит на протяжении всего этого времени. Три раза в неделю она устраивает "сауну для лица" - уже не в ванной, а на нашей крохотной кухоньке. В иссиня-черном шелковом кимоно, расшитом розовыми и алыми детенышами неведомых зверей и столь же невиданными птицами, она сидит на высоком, как в баре, табурете, наклонив обмотанную тюрбаном из полотенца голову над кастрюлей с кипятком, благоухающим розмарином, ромашкой и прочими луговыми цветами. Затем, попарив лицо, накрасившись и причесавшись, она одевается, чтобы пойти на фитнес - или куда там она еще направляется в те часы, пока я преподаю в университете; экипируется же она так: темно-синее китайское шелковое платье в обтяжку с глубоким декольте и высоким разрезом на бедре; серьги с огромными брильянтами; яшмовые и золотые браслеты; яшмовый пояс; сандалии; соломенная сумка.
Вернувшись посреди дня "с занятий по йоге", она решает ближе к вечеру отправиться в Сан - Франциско "осмотреться на местности": она планирует (говорит об этом уже долгие годы) открыть во Фриско антикварную лавку: в это время она уже слегка подшофе, а к ужину за семейным столом - порядочно пьяна, благодушна и разговорчива.
- Жизнь - это тосты, - говорит она, осушая наполненный на четыре пальца стаканчик рома, пока я жарю бараньи отбивные из полуфабрикатов. - Жизнь - это остатки, которые сладки. Жизнь - это кожаные туфли на резиновом ходу. Жизнь - это сугубо технический перевод денег со старой чековой книжки на новую. Жизнь - это планомерное распределение всех расходов по графам и параграфам. Жизнь - это сегодняшнее число, нынешний месяц, этот год.
- Все это совершенно справедливо, - осторожно говорю я.
- Ах, - презрительно бросает она, наблюдая за тем, как я накрываю на стол. - Если бы только твоя жена умела готовить и ничего бы у нее никогда не выкипало и не пригорало. Если бы только твоя жена была в силах запомнить, что когда ее Дэвид ужинал в семейной аркадии, его мамочка неизменно клала ему вилку слева от тарелки, а ложку - справа, но ни в коем случае не оба столовых прибора с одной стороны! Если бы только твоя жена умела готовить такое пюре с маслом, как твоя мамочка в зимние месяцы, когда ей не надо было столько времени заниматься другими делами!
Когда нам обоим переваливает за тридцать, мы настолько осточертеваем друг другу, что и на самом деле превращаемся в живое воплощение тех отталкивающих черт, которые поначалу подмечали друг у друга пусть и настороженно, но не без понимания и даже сочувствия. Профессорский "снобизм" и "апломб", в которых постоянно и презрительно упрекает меня Элен ("Чудак ты, Дэвид, при всей своей молодости, старомодный чудак, старомодный молодой чудак на букву, м""), и впрямь присущи мне ничуть не меньше, чем ей самой - "предельное легкомыслие", "дурацкая расточительность", "типично подростковая мечтательность" и прочее. Но я все равно не могу расстаться с ней, а она - со мной, то есть мы никак не можем решиться на это до тех пор, пока какое-нибудь вопиющее и возмутительное бесчинство не похоронит наши тщетные взаимные надежды на чудесное преображение партнера в нечто однозначно приемлемое и даже приятное. Так или иначе, к нашему удивлению (равно как и к удивлению окружающих), наша супружеская жизнь затягивается почти на тот же срок, который продлилось перед этим "пробное сожительство", - не исключено, потому, что каждый из нас получает в браке возможность бороться с собственным бесом (которого поначалу принял за ангела-хранителя). Месяц проходит за месяцем, а мы всё остаемся вместе, гадая, что могло бы послужить выходом из бесконечного тупика: рождение ребеночка? антикварная лавка для Элен? ювелирный магазин для нее же? или поход к психотерапевту для нас обоих? Меж тем со всех сторон до нашего слуха доносятся самые лестные отзывы; люди находят нас "исключительно привлекательной парой": хорошо одетые, поездившие по свету, интеллигентные, светские (особенно для представителей академических кругов) молодые люди с общим доходом в двенадцать тысяч долларов в год… а наша жизнь при этом просто-напросто невыносима.
В каком отчаянии пребываю я в последние месяцы брака, видно только в аудитории; в остальном я держусь столь спокойно и замкнуто, что молодые коллеги по факультету поговаривают, будто я сижу на таблетках. С тех самых пор, как я защитил докторскую диссертацию, мне поручены два курса: "Введение в мир художественного вымысла" для первогодков и два раздела "Всемирной литературы" для старшекурсников. Ближе к концу семестра, когда мы проходим рассказы Чехова, я обнаруживаю, что, зачитывая студентам вслух те пассажи, на которые мне хочется обратить их особое внимание, поневоле примеряю едва ли не каждое слово к собственным бедам и печалям - не столько декламирую, сколько бью себя горькими чеховскими истинами не в бровь, а в глаз. Ну и, конечно же, мои аудиторские мечтания, столь же внезапные, сколь и безудержные и явно навеянные надеждами на чудесное спасение, надеждами на воскрешение к жизни, мною давным-давно утраченной, надеждами на второе рождение в образе цельной натуры, мечтания, столь дикие и опасные, что я даже рад своей постоянной депрессии, лишающей меня достаточной решимости, чтобы воплотить в жизнь хотя бы самую невинную из фантазий, хотя бы самую безобидную…
"Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе". Я спрашиваю у студентов, что означает эта чеховская сентенция, и, пока они отвечают мне, обращаю внимание на то, что смазливая и бойкая на язычок девица, сидящая в дальнем конце аудитории (самая умная во всей группе и самая хорошенькая, но, увы, также самая наглая и к тому же откровенней всех скучающая на моих лекциях), не дожидаясь ланча, прямо на занятии жует шоколадку и запивает из бутылочки колой.
"Не стоило бы есть эту дрянь", - мысленно говорю я ей и вижу нас вдвоем за столиком на террасе венецианского отеля "Гритти": щурясь на солнце, мы глядим через канал на красный кирпичный фасад маленького палаццо, где снимаем комнату с глухими ставнями на окнах; мы уже пообедали - пастой под соусом и телячьими медальонами с лимоном; а сидим мы за тем же самым столиком, за которым когда-то вдвоем с Биргиттой - парочка дерзких и нервных молодых людей, ненамного старше моих нынешних студентов, - шикарной трапезой отметили свое прибытие в Италию лорда Байрона, угрохав на это чуть ли не всю наличность…
Меж тем другая светлая голова из той же группы (правда, это, увы, парень) интерпретирует ключевой тезис помещика Алехина, героя и повествователя в рассказе "О любви", о "высшем… чем счастье и несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле".
- Он раскаивается в том, что не прислушался к зову сердца и не сбежал с женщиной, которую полюбил, - говорит мой студент. - А теперь, когда она уезжает, он впадает в отчаяние из-за того, что совестливость и замешенная на сомнениях робость не позволили ему объясниться с ней раньше только потому, что она была замужем и имела в браке детей.
Я киваю, однако столь рассеянно, словно вообще не слушал его, и толковому пареньку кажется, будто его обидели.
- Я не прав? - спрашивает он, покраснев от смущения и досады.
- Нет-нет, - отвечаю, мысленно продолжая адресованный не ему монолог: "Зачем вам, мисс Роджерс, лакомиться шоколадом с орешками? Мы с вами могли бы потягивать охлажденное белое вино…" И тут до меня внезапно доходит, что в бытность свою первокурсницей Южно-Калифорнийского университета Элен, должно быть, сильно смахивала на эту откровенно позевывающую мисс Роджерс и тоже скучала, до тех пор пока зрелый мужчина - как раз моего нынешнего возраста! - не умыкнул ее из аудитории и не вовлек в жизнь, полную романтических приключений…
На той же лекции, в тот же академический час, только десятком-другим минут позже, я, читая вслух уже из "Дамы с собачкой", внезапно сталкиваюсь со взглядом (чистым и безмятежным) пухлой серьезной и сентиментальной евреечки с Беверли-Хиллз, которая весь год сидит в первом ряду и записывает буквально каждое мое слово. Я зачитываю заключительные строки рассказа, в которых влюбленная парочка, потрясенная глубиной взаимного чувства, тщетно пытается понять, "для чего он женат, а она замужем".
- "И казалось, что еще немного - и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается".
Я слышу собственные рассуждения о трогательной прозрачности такой концовки рассказа: никаких тайн, никаких надежд - только голая правда, преподносимая в форме прямого высказывания. Я говорю об умении Чехова изобразить на каких-то пятнадцати страницах целую человеческую жизнь; говорю о том, как на столь малом пространстве писателю удается добиться эффекта постепенности, ведь смешное и жалкое уходят, уступая место горькому и трагическому, далеко не сразу; говорю о поразительной точности выбора кульминации, в которой жизнь вторгается в мечты и окончательно разоблачает их, как беспочвенные иллюзии, разоблачает не только отчаянно дерзкие упования, но и самые скромные, самые безобидные надежды… Я говорю о чеховском пессимизме, о том, что, по слову писателя, "каждое личное существование держится на тайне", и все это время мне хочется обратиться к пышке в первом ряду, торопливо строчащей конспект у себя в блокноте, и попросить разрешения удочерить ее. Мне хочется присматривать за ней, хочется, чтобы она была спокойна и счастлива. Мне хочется покупать ей платья и выписывать чеки ее врачу; мне хочется, чтобы она, когда ей станет грустно или хотя бы просто одиноко, тут же прибегала бы к отцу и обвивала мою шею руками. Если бы только она выросла такой славной благодаря нашей с Элен заботе, нашему с Элен воспитанию! Но разве мы с Элен в силах вырастить что-то нормальное?
И позже в тот же день, столкнувшись с девчушкой в кампусе, я вновь испытал неудержимое желание сказать этому созданию, всего лишь лет на двенадцать моложе меня, что я хочу удочерить ее, хочу заставить ее забыть о собственных родителях (о которых я ровным счетом ничего не знаю), хочу стать ее отцом и всемерно о ней заботиться.
- Добрый день, мистер Кипеш, - говорит она, приветственно помахав мне рукой, и, должно быть, как раз этот жест при всей его условности позволяет мне воспарить: внезапно обретя невесомость, я взмываю над землей и несусь все выше и выше невесть куда. Что же это такое - нервный срыв прямо у входа в библиотеку? Я хватаю ее за руку, я говорю (хотя от волнения мне едва не отказывает голос):
- Ты хорошая девочка, Кэт.
Она немного набычивается, она краснеет.
- Что ж, - говорит она. - Мне приятно, что хоть кому-нибудь тут я нравлюсь.
- Ты хорошая девочка. - И я отпускаю ее теплую руку и отправляюсь домой посмотреть, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы изобразить хоть какой-нибудь ужин.
Примерно в это время к нам в гости приходит английский банкир-инвестор по имени Дональд Гарленд - первый из гонконгских знакомцев Элен, которого мы приглашаем к себе на ужин. Разумеется, время от времени Элен наводит особенную красоту, собираясь отправиться во Фриско на ланч с кем-нибудь из обитателей потерянного дальневосточного рая, но никогда еще мне не доводилось наблюдать, чтобы она дожидалась встречи с блаженным и прямо-таки детским волнением и нетерпением. Строго говоря, случалось несколько раз и такое, что, проведя пару часов за приготовлениями к предполагаемому ланчу, она выходила из ванной в самом затрапезном из своих купальных халатов и с мрачным видом объявляла, что никуда сегодня не поедет. "Потому что я выгляжу просто чудовищно". - "Это неправда!" - "Правда". И она на весь день удалялась в спальню.
Дональд Гарленд, объясняет она мне теперь, "добрейший человек" из всех, кто попадался ей на пути. "В первую же неделю по моем прибытии в Гонконг меня пригласили к нему на ланч, и мы сразу стали ближайшими друзьями. Мы были друг от друга буквально без ума. Вся середина стола, за которым мы сидели, была усыпана орхидеями, которые он сам срывал в своем саду; он говорил, что делает это в мою честь; а из патио, где был накрыт стол, открывался изумительный вид на бухту в форме полумесяца. Мне было восемнадцать лет. А ему, должно быть, все пятьдесят пять. О господи, значит, Дональду уже семьдесят! Но я и мысли не допускала, что ему больше сорока: он был такой беззаботный, такой веселый, такой всем на свете интересующийся. Жил он с приятным во всех отношениях и добросердечным любовником-американцем. Чипсу было тогда лет двадцать шесть - двадцать семь. Позвонив мне сегодня, Дональд сообщил страшную новость: два месяца назад Чипе умер от разрыва аорты прямо за завтраком. Просто упал и умер. Дональд привез тело в Уилмингтон, штат Делавэр, и похоронил на родине. А сам теперь никак не может вернуться в Гонконг. Все время заказывает себе билет и тут же сдает его. И вот сейчас он, похоже, засобирался домой окончательно.
Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я никак не реагирую, не провожу личного дознания, не прибегаю к тактике перекрестного допроса; у меня не осталось ничего хотя бы отдаленно напоминающего симпатию, любопытство, интерес… да и терпение. Давным-давно я пресытился до тошноты рассказами о жизни гонконгского кружка богатых английских гомосексуалистов, все они, разумеется, были "без ума" от Элен. Некоторое изумление охватывает меня лишь при известии о том, что я обязан присутствовать на вечеринке по случаю воссоединения двух "ближайших друзей". И я позволяю себе выразить недоумение вслух. Элен плотно зажмуривается, словно ей сейчас жизненно необходимо вычеркнуть меня, по меньшей мере, из поля зрения. "Не разговаривай со мной так. Таким чудовищным тоном. Он был моим ближайшим другом. Сотни раз он спасал мне жизнь".