- А-а! - воскликнула Татьяна. - Вспомнила! Этого уголовника я знаю. У Вислякова встречала. В черном костюме, и руки в наколках. Живет где-то рядом. А Висляков, я говорила вам, наполовину импотент. И ревнует меня к каждому столбу. Стала реже к нему ходить, ют он и попросил этого уголовника узнать, кто у меня бывает… Висляков - коварный. Тогда с одним мальчиком встречалась, а его так избили… По указанию Вислякова, конечно. Нанял кого-то, заплатил, и все. Значит, Жорке здесь больше бывать нельзя.
Женщины загрустили.
Утром со страхом уходил, боясь уголовника. Но его не встретил.
Рукопись, оставленная братом, лежала на столе. Завтра отвезу в журнал "Юность", там публикуют воспоминания репрессированных.
Вечером позвонила Оксана: не соскучился ли?
- Еще как! - прокричал я, хотя после буйной ночи с тремя женщинами не испытывал никакого позыва.
- Тогда приходи.
Ладно, решил я, сделаю так: пойду к Оксане и возьму с собой рукопись, а завтра отвезу в редакцию.
Спускаясь по лестнице, сунул папку за пазуху.
На улице было темно, и едва завернул за угол дома, как наперерез двинулась черная тень. Тень приблизилась, и я узнал мужчину-уголовника.
- Ты, - процедил он сквозь зубы, - говорил: не ходи туда! Не слушаешь…
И ударил меня ножом в живот.
В нашу сторону шли люди, и уголовник рванул вдоль дома. Я так и стоял - нож попал в рукопись. Развернулся и пошел домой.
Вытащив спасительницу-рукопись, стал разглядывать. Нож прошил несколько десятков листов. На первом написано: "Николай Алтайский. Какого цвета любовь? Роман в письмах". И стал читать.
"…Поэт по призванию, преступник по профессии, я устал жить прежней жизнью и разуверился в людях настолько, что сейчас не могу найти нужных слов, чтобы убедить вас дочитать это письмо до конца. Я могу рассказывать романы, легенды о себе, о происках и жестокостях злой Судьбы, преследующей меня едва ли не с самых пеленок. Жизнь не щадила меня, подводя под дула автоматов, бросая за решетку тюрем и спецлагерей, стараясь бить только наверняка, с запасом прочности и с гарантией на будущее, чтобы если не пряником, так кнутом вразумить непокорное, бесхозное дитя двадцатого века. Только я был для нее не сахар.
И вот итог: двадцатилетнее прозябание, влачение судьбы и проклятие всему роду человеческому. В клоаке, в общественном дерьме и дряни, в свалке, и отбросах цивилизации перестает блистать даже бриллиант. Двадцать лет мне навсегда придется вычеркнуть из своей жизни как несуществующие. Двадцать! Хотя они были и есть, чтобы в тридцать восемь с половиной начать новую жизнь. Начать все сначала.
Человека невозможно переродить. Запугать - да. Но исправить… Это неверный термин. Человек осознает, но отнюдь не исправляется. Осознает нелепость либо пагубность своего преступления уже в первые мгновения после его совершения и раскаивается либо еще более озлобляется, когда устает раскаиваться и осознавать.
Как мыслящее существо, я не только запуган и озлоблен, но и осознал опасность того пути, по которому следовал прежде. Но отречься на словах от прожитого не так уж сложно. Куда сложнее не повторять его вновь…
Мне кажется особенно гнусным, скверным, предосудительным предательством оскорблять в себе самом ложью те чувства, которые были вызваны в моей душе давней мальчишеской мечтой. Ее осязаемым, захватывающем образом, с которым я засыпал и рано подымался с холодных жестких нар, чтобы идти из года в год в никуда. Не приближаясь, а еще более отдаляясь от своей совсем не преступной Мечты. Да и может ли быть преступлением - любить прекрасное?!
Мальчишкой, отозвавшись на людское горе, причиненное советским людям Великой Отечественной войной, я собирался по-своему переделать Мир, чтобы жизнь для всех стала щедрой, радостной и красивой, чтобы не было обездоленных и залитых слезами несчастных. Но совершил непростительно злую ошибку, по счастливой случайности не причинившую никому, кроме меня самого, большой беды. Иначе, отправленный под расстрел, я давно бы перестал существовать для других, как не существую сегодня для себя.
В августе 1965 года при переходе государственной границы я был задержан на контрольно-пропускном пункте "Чехия" близ местечка Чиерна-над-Тиссой пограничным нарядом и передан в руки органов госбезопасности. Меня обвинили в совершении вооруженного нападения на районный отдел внутренних дел с целью захвата стрелкового оружия и боеприпасов.
Это не было ошибкой. Я действительно пытался завладеть большим количеством оружия, надеясь использовать его в рядах юных подпольщиков - "патриотов" моей Родины.
Сейчас это выглядит до безумия наивно и глупо, но тогда казалось мне героическим.
После длившегося полгода следствия, проводимого органами КГБ и прокуратурой, дело было передано для рассмотрения в суд, и меня приговорили к двенадцати годам лишения свободы.
Затем отчаянные, упорные и безрассудные побеги из колоний увеличили срок наказания до двадцати лет, из которых осталось отбыть последние два года. В той же мере, с какой я жду с болью в сердце дня освобождения, я страшусь выхода на свободу. Страшусь, как может страшиться дикарь, насильственно вывезенный из милой его сердцу тишины джунглей и ввергнутый в бурную круговерть говорливого столичного города, так как не имею никакой рабочей специальности, не имею друзей и знакомых, готовых оказать мне хотя бы моральную поддержку.
Человек второго сорта, я боюсь навсегда остаться за бортом жизни. Одинокий, непонятый, презираемый всеми и всюду. Мои стихи - стихи второго сорта. Это все, что я умею делать в жизни. Они дают мне поддержку, но никого не волнуют и, как и я, никому не нужны.
Когда же я всеми силами пытаюсь выкарабкаться из этого замкнутого круга, смердящего нечистотами, из этого гадливого общественного нужника, меня безжалостно вталкивают в него вновь. Кому это нужно, где логика, где та правда, о которой у нас привыкли много и красиво говорить?
Юношей, застенчивым и инфантильным, подверженным романтике и фанатично увлеченным вопросами общественного развития, я мог вполне ошибаться. Да, я ошибся, что остался жить, что не застрелился, когда это было еще возможно…
Столкнувшись в местах заключения с преступным миром, который по своей природе мне чужд и противен, и чтобы не стать его пособником, не сойти с ума, не наложить на себя руки, так как жить с этими жалкими подонками смерти подобно, я жил призрачной мечтой о побеге, а когда терял ее - происходило самое страшное…
Не знаю, чудо ли, Провидение ли, счастливая ли звезда, под которой рожден, но в которую не верю, сохранили мне жизнь. Но для чего? Если мне, как и прежде, нет веры, если я всюду отвергаем, а в мое сердце впиваются чужие глаза презрения. А кто я вообще такой?
Я - это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций. В общем, особо опасный преступник, рецидивист. Впрочем, не стану понапрасну томить неведением.
Мирко меня называли мама и папа, которых я не помню. Всеми остальными пребывал по своей либо чужой воле. Мой папа, инженер-полковник вермахта Эрих Ридер фон Болен, в апреле 1945 года был похищен советскими разведчиками по пути следования в осажденный Кенигсберг. Его, получившего опасное ранение, направили в саратовский эвакогоспиталь для перемещенных лиц. Там моя будущая мама - Юлиана Стоянова - отрезала ему обе ноги.
После излечения - война к тому времени закончилась - папа не захотел возвращаться в Германию, и они поженились. По профессии папа горный инженер, и ему разрешили устроиться на Тырныаузский вольфрамово-молибденовый комбинат. Он работал над проблемой извлечения редких и ценных металлов из побочных и отработанных руд.
В 1948 году родился я, а в одну из майских ночей 1951 года, после того как папе удалось сделать важное открытие, в наш дом пришли незнакомые люди. Они убили папу и маму, а меня ранили двумя выстрелами в шею и грудь.
Когда я выздоровел, меня хотел забрать к себе в Западную Германию дедушка Эльбинг, состоящий в родстве с Альфредом Боленом, представителем одной из старейших ветвей артиллерийских магнатов Круппов, но ему меня не отдали. Приняла меня к себе тетенька Шорохова, которой папа и мама очень помогали. Ее муж, когда папу пленили, чтобы спасти важные документы, хранящиеся у папы в портфеле, прикрыл брошенную в них офицером папиной охраны гранату своим телом и погиб. Папе поранило только плечо и ноги. Тетенька Шорохова увезла меня к себе на Алтай.
У моей второй мамы было восемь детей. Оставшись вдовой, она жила очень бедно, а когда заболела, добрые люди помогли устроить меня в детский дом, хотя к тому времени мне едва исполнилось пять лет. Мне заменили метрики, указав в них, что я не Мирко Болен, а Николай Шорохов, и родился не в 1948 году, а в 1946. Иначе меня не приняли бы в детский дом.
Однако скрыть от общественности мое происхождение инициаторам подлога не удалось. Не прошло и нескольких месяцев, как в детском доме узнали, что мой папа был немецким офицером.
Однажды я услышал в спальне подозрительный шум и вслед за другими вбежал туда. Мальчишки, развязав мой узелок с незатейливым добром и тряпицами, оставшимися болезненной памятью о погибших родителях, с дурашливыми криками, с восторженным кривлянием и пританцовыванием победно бросали в разведенный прямо на полу костер фотоснимки папы и мамы, и те быстро распадались в пламени на затухающие блеклые угольки.
Потрясенный и разгневанный, дрожащий от охватившей меня жгучей обиды, боли и ненависти к ним, я подскочил к огню и выхватил из пламени только что брошенную в его пасть фотокарточку. Обезумевшая от злости ватага мальчишек со всех сторон набросилась на меня и с криком: "Бейте его - он фриц! Немец! Фашист!" - сбила с ног. Что происходило потом - не помню. Рассказывали, что взрослым едва удалось отнять меня у охваченных недетской ненавистью ребят. В тяжелом состоянии меня поместили в детдомовский санизолятор и долго, сокрушаясь о ЧП, выхаживали.
Конечно, на мальчишек обижаться было нельзя. Их родители либо умерли от голода, либо погибли на фронте, а мой папа был фашистом. Но я очень любил папу и маму и считал, что это их убили фашисты. Они и меня хотели убить, но у них не вышло.
А мальчишки приходили и стучались в окна и двери, обещая забить меня насмерть. Когда я начал шевелиться, догадливые девчонки обрядили меня девочкой, обманув въедливых мальчишек враками, что немчонка отправили в Барнаул.
В голубом платьице, с красивым белоснежным бантом, вплетенным в короткие вьющиеся волосы, я в самом деле походил на нарядную праздничную куклу. И мной забавлялись, как импозантной говорящей куклой. А когда поправился, лечившаяся в санизоляторе Лена Ирбитская с разрешения завуча детского дома и воспитателей увела меня к девочкам, и выдавала за свою сестричку Люсю, и долго опекала. И немногие из любопытных девочек догадывались, что я - тот самый фашист, которого жаждали убить мальчишки.
Но к Лене вернулся папа, и они уехали в Минусинск.
С отъездом из детского дома Лены многое в моей жизни изменилось. Рыжая Верка Григорьева, интригантка и завистница, нашептывала девочкам постарше о том, что она сама видела и клянется быть сукой, как Краля - Лена Ирбитская - клала к себе в постель немчонка - свою возлюбленную Люсеньку - и была с ним как муж и жена - совсем нагишом; и что она просто водила всех за нос, прикидываясь невинной благодетельницей и спасительницей гитлеренка, а сама каждую ночь забавлялась с ним под одеялом. И хотя в словах Верки, кроме бесстыдства, не было и крошечки правды, многие из девочек, проявлявших особый интерес к вопросам пола, охотно поверили ее вранью. И, кто смущенно, исподволь, а кто и напрямки, принялись домогаться "обворожительной мальчиковой любви". Заманив к себе под одеяло или прокрадываясь по ночам в мою кровать, они, не терпящие возражений, забавлялись мной: сдернув трусики и подняв ночную рубашку, цеплялись, щекотали, царапали и выкручивали во все стороны мальчишескую принадлежность, причиняя обидную и унизительную боль. Более сведущие и изощренные, запугивая выдать меня мальчишкам, требовали, чтобы я целовал их ножки в то место, откуда они растут. Нахальные же нарочно сикали в лицо либо, истерически вопя, принуждали пить это прямо из источника. Какое-то время, пересиливая боль и отвращение, сносил даже самые изощренные пытки, выжидая того часа, когда моей госпожой станет жестокая, бездушная ведьма Григорьева! О, эта лютая мегера в полную меру заплатила мне за свой коварный обман. Будто бешеная собака, я грыз и терзал зубами ее ослепительную невинность, пока от подернутой золотистым пушком прелести не остались рваные лохмотья. На этом был положен конец девчоночьему игу. Вернувшись из командировки, директор восстановил мои мальчишеские права, а рыжая ведьма отправилась в санизолятор…
Ко всему прочему, вступать в близкие контакты с девушками мне не доводилось. И не потому, что я какой-то урод либо неполноценный, просто как свою, так и всякую любовь считаю божественным даром и святым чувством.
Исходя из канонов профессионализма, мне сегодня следовало бы об этом горько сожалеть, потому что мне предстоит гонять порожняки или пургу еще двадцать три месяца…
Мне порой чудовищно хочется забыться, раствориться, в жизни, войти в чужой, еще не открытый мне мир и почувствовать себя в нем очень нужным. Ведь для того чтобы приносить людям доброту, тепло и хотя бы маленькие радости, вовсе не обязательно быть каким-то необыкновенным и особенным человеком…"
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
- Жора, я заждалась тебя. Что такое? - спросила Оксана.
- Пошел к тебе и подвернул ногу. Еле доковылял назад. Перетянул и теперь кукую, - ответил я.
Оксана вздохнула.
- Завтра сможешь прийти?
- Вряд ли. Теперь буду сидеть, пока не заживет.
- Ладно. Завтра вечером приду.
Опять погрузился в чтение. К середине ночи одолел роман в письмах и принялся за стихи. Особенно понравилось это стихотворение:
Вот уже и мне не нужно вёсен.
У истоков северных широт
Я влюбился в золотую осень
И в таежный оторви-народ.Я влюбился! Ну и что ж за диво?
Если так она уж хороша…
Впрочем, не лицом. Но как красива
Северная русская душа!К нам пришла, пронизанная светом,
Будто доктор к тяжелобольным.
И пахнула в душу бабьим летом,
Запоздалым, но еще хмельным.Пробудила песней журавлиной
Память о далекой стороне,
Где я бредил девушкой невинной,
Что давно забыла обо мне;Где я жил, творил, мечтал, влюблялся,
Как дитя, купаясь в синеве,
Где любовь ушла, а я остался
Чужестранцем на родной земле;Где луна и та иначе светит,
Обливаясь сонным серебром,
Где меня уже никто не встретит
На дороге, что вела в мой дом.Да и тот ли он еще остался,
Притулившись к стайке тополей?
Может, он мне просто показался
В отдаленном крике журавлей?Может, я напрасно ждал от вёсен
Щедрой, нерастраченной любви?
Чтоб уж навсегда влюбиться в осень,
В царство увядающей листвы.Да, они кричат… Кричат об этом…
Будто стонут над судьбой моей.
Тихо веют в душу бабьим летом
В запоздалом крике журавлей.Вот уже и мне не нужно вёсен…
У истоков северных широт
Облака на юг уносят осень,
Превращая душу в мутный лед.
Я забрался с головой под одеяло и долго не мог заснуть. Передо мной стоял образ автора, двадцать лет отбарабанившего в тюрьмах и лагерях и сохранившего поэтическую душу. Господи, один уголовник бьет ножом, другой дарит нежную поэзию. И как у меня с автором много схожего! Его не понимали в зонах, меня - на свободе, он для всех только преступник, я - дурак, в жизни он ничего не умеет - только писать стихи, я - собирать бутылки. И женщину мы познали слишком поздно.
Рукопись отнес в журнал "Юность".
Теперь встречаюсь только с Оксаной.
По вечерам из дома не выхожу.
Вике объяснил, что после попытки уголовника меня убить на пушечный выстрел не подойду к дому Татьяны.
Наконец позвонил брат и успокоил: квартиру для обмена нашел, но надо с полгода или более подождать, есть кой-какие неувязки.
Прошло несколько месяцев, как вернулся из Васильевки, и все это время в своем уме. Кажется, излечился. Спасибо Тебе, Господи!
Надо бы радоваться, что здоров, но нет мне веселья в этой жизни. На меня смотрят все также и за глаза называют Жорка-дурак. Лишь одна соседка Нина, моя любовь Ниночка, сталкиваясь со мной в подъезде или на улице, смотрит по-другому. С восторгом! И таинственно улыбается.
Как-то вечером в дверях раздался звонок. Посмотрел в глазок - никого. Пацаны, наверное, балуются, подумал и вышел на площадку. Шагов на лестнице не слышно, но дверь в квартиру Нины приотворена. Что бы это значило, подумал и вернулся к себе.
Дня через два вновь раздался звонок, и все повторилось. Только дверь Нины приотворена чуть шире. В задумчивости постоял перед дверью.
Через неделю опять звонок. На этот раз дверь Нины распахнута во всю ширь. Подумав, переступил порог. В коридоре, на кухне ее нет, и я вошел в зал. В кресле, лицом ко мне, сидела, склонившись над журналом, в темном, с вырезом на груди платье моя любимая Ниночка.
- Добрый вечер, - поприветствовал я.
Нина, подняв голову и внимательно на меня посмотрев, сказала: "Добрый". Помолчав, спросила:
- Как поживаете, Георгий?
- Живу с мечтой о вас! - чем было полно сердце, то и выпалил я.
Она улыбнулась.
- Ты не закрыл, кажется, дверь. Закрой, и свою не забудь.
Быстро вернулся и предстал перед ней.
- Идем на кухню, я тебя кофе угощу.
Она царственно встала, и я пошел следом, любуясь ее походкой.
Нина сварила кофе и поставила вазу с печеньем.
Пили молча. Я глядел на нее и не верил себе. Неужели сижу в квартире женщины, о которой столько мечтал?
Допив кофе, поблагодарил. Чуть помолчав, стал медленно, волнуясь, говорить:
- Прошло много лет, как я написал вам любовное письмо. Но я вас все так же люблю. Вы - единственная женщина, на которую смотрю, как на божество…
Нина слушала, иногда погладывая на меня, а когда замолчал, спросила:
- А как ты заболел?
Подробно объяснил историю болезни и чудодейственное выздоровление после поездки в Васильевку.
Она вздохнула, а я взял ее руку и нежно погладил.
- Нина, я люблю вас!
Она закрыла глаза, я встал и поцеловал ее.
- Ниночка…
- Георгий, не надо… Потом… Потом… Приходи завтра в это же время…
Вернулся к себе, закурил и стал быстро ходить по комнате, не чувствуя тела. Сегодня я - самый счастливый человек! Но почему Нина настойчиво - три раза - звонила мне, приглашая к себе отворенной дверью? Хотя стоп. Ее спальня через стену с моей комнатой, и она слышит, как голосят у меня женщины. Ведь мне же слышно, как она кашляет, когда простывает…