Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи - Михальский Вацлав Вацлавович 15 стр.


Мы покурили вместе, как в старые времена, и разошлись, с тем чтобы не встретиться больше друг с другом никогда в жизни.

XXXII

Как уже говорилось, в то лето я все-таки окончил среднюю школу и сразу после выпускного вечера поехал от матери из Дагестана в Кабарду к моему любимому деду Адаму и моим дорогим бабушкам тете Нюсе и тете Моте, убыл, так сказать, на заслуженный отдых. А что делать? В Армию еще рано – тогда призывали в 19 лет. О поступлении в институт и речи не было – куда мне с суконным рылом да в калашный ряд? Я сказал маме, что побуду у деда до осени, а там вернусь и пойду работать.

Как раз в те дни, когда я приехал к деду, в середине июля, вышел Закон СССР о пенсиях по старости для рабочих и служащих. Все только и говорили, что об этом законе. До этого пенсии получал лишь узкий круг лиц, а тут они становились чуть ли не всенародными, если не считать колхозников, о которых как всегда забыли, а вспомнили только почти через десять лет.

– Ада, – сказал я деду, – собирай стаж.

– Какой стаж?

– Твой рабочий стаж. Бумажки с печатями, и чем больше, тем лучше.

– Ладно, – согласился мой любимый дед Адам, – попробую. Только мне надо будет смотаться в Ростов, и в Таганрог, и в Петровск, и в Темирхан-Шуру.

– Ну и что, – поддержал я рвение деда, – съездишь, ты же у нас скорый на подъем.

– Да, – засмеялся дед, и его синие глаза молодо блеснули, – я скорый.

Недели через две мой любимый дед Адам был готов к отчету. У него все еще сохранились большие-большие деревянные счеты, с замечательными колесиками-костяшками. В нежном возрасте я катался на этих счетах по твердому гладкому глиняному полу нашего саманного дома, того самого, что стоял среди необозримых виноградников между горами и морем; дома, на пологой двухскатной крыше которого, покрытой в три слоя камышовыми циновками, обмазанными глиной, каждую весну расцветали алые маки, потом желтая сурепка, следом высокие белые ромашки и наконец – все лето, всю осень и до самой зимы стояли на тонких, словно костяных стеблях, нежно-лиловые сухие цветки бессмертника.

Счеты висели на большом гвозде у дверей, на самом видном месте, потому что и дед, и обе бабушки часто пользовались ими, подсчитывая хозяйственные доходы и расходы. И то и другое было: во-первых, они держали дойную корову Ласточку и приторговывали молоком, во-вторых, свинью с поросятами, в-третьих, у них были и маленький огород, и маленький сад. Так как в те времена мой дед работал сторожем на селекционной станции, фрукты водились у нас в изобилии. Корова Ласточка, конечно, была не такая знатная, как когда-то моя Красуля, но зато исправно телилась каждый год, и бабушки выхаживали телят и телочек; на первое время они даже брали их в дом и нянчились с этими большеглазыми тонконогими существами, как с младенцами. Времянка, в которой мы жили, была турлучная с двухскатной крышей, покрытой черепицей. Турлучная – это значит, что между двух плетней была утрамбована земля и таким образом получились стены нашего жилища, потом его перекрыли не очень толстыми деревянными балками, опираясь на них, возвели стропила, соорудили крышу с чердаком, пол которого для утепления выстлали толстым слоем соломы. Времянка была у нас теплая зимой и прохладная летом, ровно посредине помещения соорудили основу основ – печку: с большой плитой, с широкими дымоходами, прогревающими всю печную трубу до потолка, с чугунными заслонками и литыми дверцами для подкладывания дров или угля по мере возможности. Печка с простенком были такие основательные, что фактически делили большую длинную комнату на две равные части. В первой части, напротив входной двери, помещались плита, обеденный, он же письменный, стол из обрезных досок, довольно толстых, наверное, пятидесятки, несколько венских стульев, две как бы книжные полки на стене, которые сохранились еще с тех времен, когда я жил и учился у деда, и еще сундук – старинный кованый сундук, в котором помещалась одежда тети Нюси, тети Моти, когда-то моя, ну и, конечно, немножко деда Адама; одежда и всякого рода реликвии, вроде фотографий еще царского времени, документов, важных писем и прочее в этом роде.

И вот, наконец, однажды вечером дед вывалил на чисто выскобленный и вымытый стол большущую кучу бумажек из старого кожаного портфеля, доставшегося ему в наследство от самого Франца, и еще из всех карманов пиджака. Я открутил посильней фитиль керосиновой лампы, поскольку дело шло к ночи, взял листок бумажки из тетрадки по арифметике и снял с гвоздя счеты, с которыми у меня было связано так много упоительных минут.

Тетя Мотя, чтобы не встревать в столь важное дело, отсела на сундук, тетя Нюся в то время уже слегла в тяжелой болезни, и из-за печки не было видно кровати, на которой она мучилась. Дед никогда не сидел на месте, он и сейчас ходил по нашей длинной узкой мазанке туда-сюда, туда-сюда.

– Ада, ничего не получится, – сказал я, закончив кидать костяшки на счетах и записывать цифры на листке из тетрадки по арифметике.

– Почему? – с лету остановился посреди комнаты дед.

– Потому что ты увлекся и собрал 159 лет трудового стажа.

– А сколько им надо? – гневно сверкнув очами, спросил мой вспыльчивый дед.

Это только в газетах и на плакатах тогда писали: "Народ и партия едины". А на самом деле и тогда, и сейчас, и триста, и тысячу лет назад народ всегда говорил о власть предержащих: "они", "им", "эти". Народ в России никогда не смешивал себя с властью. Хотя говорят, что в войну единение власти и народа было заметным, что не мешало, например, возить в умирающий от голода Ленинград самолетом из Ташкента персики к столу бывшего тогда там "на хозяйстве" секретаря ЦК.

– Так сколько им надо? – повторил дед.

– Им надо двадцать пять лет, – ответил я в тон деду, – можно, конечно, чуть больше, но не 159 лет – такая продолжительность жизни еще не отмечена среди людей.

– Ну, если ты такой грамотей, сделай так, как им надо, – миролюбиво согласился мой увлекающийся дед.

– Договорились, – сказал я и отобрал из общей кучи нужное количество нужных бумажек.

Как и миллионы других граждан Союза Советских Социалистических Республик, мой дед Адам получил пенсию по старости, хотя и работал после этого еще не один год.

А я до сих пор жалею, что не выпросил у него на память те чудные счеты, на которых я, трехлетний, отталкиваясь от глиняного пола босыми пятками, исполнял свою "Формулу-1". Я бы сейчас повесил те счеты у себя на гвозде на даче и любовался ими просто так, даже не подсчитывая убытки – ни свои личные, ни в общенациональном масштабе.

XXXIII

Может создаться впечатление, что у меня нет никаких радостных воспоминаний о школе.

Такие воспоминания, конечно же, есть. Одно из них я особенно хорошо помню. В одной из школ на стене гардероба висело объявление: "Выдавать учащимся одежду до окончания уроков категорически запрещается".

Я никогда не мог досидеть в школе до окончания уроков. Обычно мой организм выдерживал два, максимум три урока. Потом я вспоминал, что мне надо забирать из детского сада единоутробного брата Вову, и на перемене шел в гардероб. Там я протягивал мой номерок, и гардеробщицы тетя Нафисат или тетя Поля с восторгом протягивали мне мою одежонку. До сих пор помню, какой радостью светились лица этих пожилых женщин, да и я улыбался им в ответ очень искренне и дружелюбно.

Тетя Поля даже иногда осеняла меня мелким крестом вослед и приговаривала:

– Шагай, шагай, миленький, без тебя здесь спокойнее.

Так что радостные впечатления были.

Я окончил десятилетку не в семнадцать, как все, а в восемнадцать лет, потому что два года сидел в восьмом классе. Та же самая история повторилась и с моей младшей дочерью Зиной, что, правда, не помешало ей в двадцать семь лет стать Главным редактором крутого немецкого журнала. Я тоже развивался скачками, которых от меня никто не ожидал, кроме моего любимого деда, который вопреки всея и всем свято верил в своего внука. Хотя после работы на заводе, службы сначала на Флоте, а затем в Армии я окончил университет только в двадцать семь лет, но зато моя дипломная работа по археометаллургии была зачтена как кандидатская диссертация, а в тридцать два года я стал доктором наук и прочно обосновался в своей профессии.

И с тех пор мой дед Адам всегда говорил обо мне, значительно приподнимая над головой указательный палец правой руки:

– Ну, что? Поняли?! Он еще покажет себя!

А пока что я был отпетым, хотя и очень начитанным, лоботрясом, и верил в меня только мой любимый дед Адам. А моя мама частенько говаривала с тяжелым вздохом:

– Смотри, сынок, останешься на всю жизнь умным слесарем.

И она, и я прекрасно понимали, что быть просто среднестатистическим слесарем это одно, а быть умным слесарем, то есть начитанным, много знающим, тонко чувствующим и многое понимающим, – это совсем другое дело. В дальнейшей своей жизни я несколько раз встречал этих "умных слесарей", которым дай бы диплом и ученое звание, так они были бы отличными профессорами.

Для моей мамы Зинаиды Степановны и отчима Павла Александровича вопрос о высшем образовании был совсем не праздным. И моя мама, и мой отчим хотя и были людьми высокоинтеллектуальными с большим чувством юмора и самоиронии, но по разным причинам не получили высшего образования, а, как и подобает самородкам, до всего доходили сами, своим умом и своим путем.

Семь классов я окончил у деда в Кабарде, куда, кажется, он, я и бабушки переехали из Дагестана после моего четвертого класса. Почему переехали? По причине весьма печальной и для нашей семьи, и для аула под синей горой со всеми его жителями, и для нашей конторы, над крыльцом которой развевался дымно-розовый флаг с серпом и молотом, и для коров в коровнике, и для жеребенка Ви, который стал могучим жеребцом, и для моего друга волкодава Джи, который совсем постарел и целыми днями искал на обочинах целебную траву, которая должна была омолодить его чудным образом.

Если перевернуть известную поговорку, то получится как раз наш случай: не было бы несчастья, да счастье помогло. А счастье состояло в том, что на нашей равнине геологи нашли нефть, притом, как говорили, очень высокого качества – хоть сразу заправляй в двигатели без всякой очистки. Насколько последнее было правдиво, я не знаю и сейчас, а тогда поставили вышку, пробурили скважину, ударил фонтан нефти и понеслось, поехало.

Наш колхоз со всеми его работниками, хакимами, живностью, инвентарем и конторой, над крыльцом которой так гордо реял выцветший на солнце, дожде и ветре флаг с серпом и молотом, фактически, как солдат по тревоге, перебросили на новое место дислокации, километров за сто с лишним, куда-то под Хасавюрт. Хорошо, что дело было летом и до холодов люди нарыли там землянок и хоть как-то смогли обустроиться на новом месте. Мой дед Адам, как вольнонаемный, отказался переезжать, хотя несколько раз ездил на новое место, помогал налаживать технику, и прежде всего автомобили, которых в те, послевоенные, времена у нас снова было много.

Метров за триста-четыреста от нашего дома с разных сторон поставили еще четыре буровые вышки, установили насосы-качалки, которые круглосуточно кланялись матушке-земле за откачиваемое из нее черное золото.

Тогда я впервые в жизни увидел, как, оказывается, легко и просто можно уничтожить то, что нажито десятилетиями неустанного труда и любви. Я имею в виду, прежде всего, те десятки гектаров виноградников редчайших сортов, которыми славилась наша долина, белый аул под синей горой, который существовал, наверное, не одно столетие. Наверное, белый аул под горой и не видел проходивших здесь в походе на Индию воинов Александра Македонского, но видел много чего другого, может быть, не менее важного, но канувшего в Лету без следа.

"А если что и остается
Через звуки миры и трубы…" -

не зря так написал наш великий поэт Гавриил Романович Державин, он знал толк в ходе истории и в ее своенравных причудах.

Ах, как хотелось Гавриилу Державину поймать Емельяна Пугачева! А если бы вице-губернатор Казани таки поймал то ли злодея-простолюдина, то ли монсеньора Пугачева, как упоминала его в письмах к Вольтеру Екатерина II? Да, если бы поймал, то тогда, наверное, не было бы "Капитанской дочки" Александра Сергеевича Пушкина, или, во всяком случае, она бы точно была другой.

Но не поймал Пугачева Державин, и теперь у нас есть навечно и "Капитанская дочка", и с Пушкиным случилось все так, как случилось: "Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил".

А что касается памяти людской, то в ней действительно остается что-то только "чрез звуки лиры" – то есть через литературу и искусство… И "чрез звуки трубы" – речь идет о боевой трубе, призывающей к битве. И чем больше крови пролил тот или иной полководец или тиран, тем ярче имя его в народной памяти, а за ней и в писаной истории, которая всегда – мнение победителей. Побежденные не пишут своей истории просто потому, что для этого у них нет возможностей.

Что знаем мы о тех, кто подарил миру классические семь чудес света?

Кое-что знаем, но о ком?

Знаем о скульпторе Фидии, изваявшем статую Зевса в Олимпии, которая, увы, не сохранилась.

Знаем об архитекторе Пифеи – авторе Мавзолея в Галикарнасе.

Знаем о скульпторе Харесе, установившем Колосс Родосский.

И знаем о злодее Герострате, сжегшем из желания прославиться четвертое чудо света – Храм Артемиды в Эфесе.

Да, мы знаем из минувших веков только о людях литературы, искусства, или науки – то есть о людях духа. И в еще больших и, как правило, красочных подробностях мы знаем о злодеях, погубивших тысячи, а то и миллионы людей. А добрые, трудолюбивые, законопослушные жители превращаются в прах земной, не оставляя о себе в веках ни памяти, ни печали; хорошо, если у них есть потомство, тогда остаются хоть какие-то зацепки, за которые можно вытянуть более или менее большую нить родословной. Разве это справедливо? Конечно, нет, но это, увы, так и никак иначе…

XXXIV

В первый раз я обучался в восьмом классе в одной из лучших мужских школ. Сейчас это может показаться странным, но в те времена обучение было раздельным: мальчики и юноши учились в одних школах, а девчонки и девушки в других. Школа, в которой я тогда учился, была широко известна в городе, но по-настоящему знаменитой в педагогических кругах она стала тем, что в первой четверти восьмого класса один мальчик лично отодвинул лучшую школу в Республике на 4 процента по успеваемости, у него было одиннадцать четвертных двоек, по всем предметам, кроме физкультуры, по которой, никогда не видевшая его в глаза физручка, поставила ему трояк, потому что она вообще никому не ставила отрицательных оценок.

Министр просвещения РСФСР в каком-то своем докладе имел об этом мальчике целый абзац.

Этим мальчиком был я.

Кажется, я уже писал, что учился во многих школах; менял их так часто, что не успевал освоиться даже со сверстниками-одноклассниками, и они относились ко мне настороженно, как к неизвестному и, скорее всего, опасному явлению природы. Тем более что всякий раз (хотя я и не докладывал им об этом) мои одноклассники каким-то образом узнавали, что место моего проживания Гур-гур-аул, место известное даже в нашем лихом городе тем, что заходить туда чужакам не рекомендуется.

За партой я всегда сидел один, обычно я выбирал себе последнюю парту со стороны окон, там мне было удобнее читать книжки. А если во время урока я не читал, то спал, положив на руки свою кудлатую голову. В том восьмом я почему-то гораздо чаще спал, чем читал, наверное, отроческое томление духа и тела с каждым днем набирало силу и как следует изматывало меня.

Да, в тот год я, как правило, не читал, а спал на уроках под монотонное вещание педагога или менее равномерное бормотание моих запинающихся одноклассников, вызванных к доске. Сам я к доске никогда не выходил. Когда меня вызывали, я поднимал голову и, отрицательно качнув ею, снова укладывался на руки. Мне автоматом ставили двойки, а некоторые наиболее принципиальные педагоги – единицы.

Но однажды на урок физики директриса школы привела нам новую учительницу. Она была совсем молоденькая, белокурая, с восхитительно нежным и ровным цветом лица, от которого как бы исходило сияние, а в ее лучезарных карих глазах было столько света, что он как бы охватывал весь класс.

Директриса представила учительницу Екатериной Ивановной и оставила один на один с нашим то ли восьмым "Б", то ли "А" – этого я сейчас не помню, наверное, потому, что и тогда не вдавался в такие подробности.

Учительница встала за спасительную для нее фанерную трибунку, которая торчала у доски в нашем физкабинете. Тогда пошла мода делать в школах кабинеты физики, химии, биологии. Эти кабинеты ничем не отличались от типовых классов, только ученики сидели не за партами, а за столами из лакированных древесно-стружечных плит и на стульях. И еще – перед доской было маленькое возвышение, как бы второй уровень, сантиметров на 20–25 над полом, и еще, помимо доски, фанерная, крашенная темно-коричневой масляной краской трибунка, за которую и спряталась новенькая учительница. И мне, и, я думаю, остальным совсем не понравилось, что учительница зашла за трибунку, потому что так мы вообще не могли рассмотреть фигурку Екатерины Ивановны. Но как только она заговорила, я забыл и о ее фигуре, и о том, что мне следует спать, положив голову на руки.

Голос у нее был слабый, очень взволнованный и нежный – призывный голос. Она призывала нас постичь Торичеллеву пустоту или закон Бойля – Мариотта, сейчас я точно не помню, но мне чудилось нечто другое, горячо волнующее каждую кровинку моей плоти. Я горячо сочувствовал ее волнению, ее боязни сбиться, перепутать, забыть нужные слова. Я вместе с ней переживал это волнение.

Наверное, в юной учительнице было то нечто, что зовется среди людей прелестью неотразимой женственности, то, из-за чего в древней Трое при виде Елены Прекрасной старейшины решили воевать. Этот шарм великой женственности не купишь ни за какие деньги и не выучишь ни в каком институте.

Не я один внимал ей с рабской покорностью, все мои одноклассники будто застыли в некоем полусне-полуяви, и наверняка им тоже слышалось в ее слабом, но натянутом, как струна, голосе не про Бойля – Мориотта и тем более не про Торичеллеву пустоту, а про что-то совсем другое, созвучное самым тайным желаниям подростков на пятнадцатом году жизни.

А какой цвет лица был у нее – нежный-нежный, можно сказать, лилейный, поскольку происходит это слово от нежно-белой лилии. А какая высокая чистая шея, без единой морщинки или наплыва! А как прекрасно она волновалась! Но главное, что исходило от всего ее облика, – это одухотворение, сила, невыразимая никакими словами, но понятная всем и без слов.

Вдруг Екатерина Ивановна умолкла, и все поняли, что урок окончен. Вернее, окончено не время урока, а то, что хотела она изложить нам и выучила наизусть, не сделав ни одной запинки.

– Мальчик, – вдруг сказала она, протянув руку в мою сторону, – мальчик у окна, за последним столом, – пожалуйста, к доске.

Назад Дальше