И тут случилось чудо: я встал и пошел к доске, и поднялся на низенькое возвышение перед доской, и увидел прекрасную учительницу так близко, что у меня закружилась голова.
– Мальчик, ты можешь отвечать? – уловив мое состояние, спросила Екатерина Ивановна.
– Могу, – справившись с легким головокружением и не отрывая глаз от ямки у нее под шеей, сказал я.
Память у меня была отменная, и в первый раз на уроке я действительно выслушал все от А до Я.
Я повторил сказанное ею почти дословно, но не смог ответить ни на один вопрос по существу дела.
– Да, молодец, – сияя лучистыми карими глазами на лилейном лице, сказала молоденькая учительница, – память у тебя, как у разведчика, а в общем ты почти ничего не понял, поэтому я ставлю тебе не пятерку, а три с плюсом. Садись.
И в ту же секунду, как по команде, весь класс поднялся и устроил мне бурные аплодисменты стоя.
Я раньше никого из них не различал в лицо, а тут увидел, какие они все разные: побольше, поменьше, черненькие, светленькие, какие веселые и беспощадные у них лица, как радостно им глумиться надо мной! Надо мной, на виду у самой красивой учительницы!
Зеленые, синие, красные, желтые, черные полосы замелькали у меня перед глазами. Я и всегда был в деда Адама – очень вспыльчивый, а тут ярость моя была безмерна.
Отхлопав, мои одноклассники стали усаживаться. А я, сойдя с возвышения, как во сне, прошел к фанерной мусорной урне у дверей, взял ее в руки, подошел к сидевшему за ближним ко мне столом рослому мальчику по кличке Бамбула, происходившей от присказки "Силач Бамбула поднял четыре стула и мокрое полотенце", да, подошел к этому силачу Бамбуле и, не торопясь, прямо до плеч надел ему на голову фанерную урну с мусором. В ту же секунду я бросился вон из класса, а пока мои одноклассники приходили в себя, успел пробежать по пустому школьному коридору и выскочить на улицу. Когда я выскакивал из дверей школы, то краем глаза увидел, что они уже очухались и вываливают из класса все скопом.
Я понял, что погоня за мной будет нешуточная, и, помня, что до родной улицы бежать мне километра два, перешел на мерный маховый шаг, стараясь наладить дыхание и сохранить силы. Что-что, а бегал я хорошо, хотя два километра явно не моя дистанция. Но зато какой у меня был стимул – погоня! Я не сомневался, что если они догонят меня, то затопчут, запинают ногами.
Первый километр я пробежал сравнительно легко. Они отставали от меня метров на сто, и было их уже не тридцать-тридцать пять, а гораздо меньше. Еще метров через триста их осталось за моей спиной человек семь-восемь, но зато расстояние между нами начало заметно сокращаться. Я обратил внимание, что пострадавший от меня Бамбула ведет свою группу, и я подумал, что он, выходит, действительно сильный парень. Последнее меня совсем не обрадовало. Я понял, что в оставшейся группе Бамбулы крепкие ребята, и подумал о том, не зацепиться ли мне за борт попутного грузовика? Но мимо меня, как назло, не прошло ни одной бортовой машины, а все какие-то фургоны.
По календарю была зима, январь месяц, а у нас в городе ярко светило солнце, с гор дул теплый ветер Магомет, и даже деревья еще полностью не облетели. Одним словом, погода стояла замечательная, и на улице было никак не меньше пятнадцати градусов тепла.
Ноги мои становились все тяжелей и тяжелей, хочешь не хочешь, я замедлил ход, а погоня явно настигала меня, сокращая расстояние между нами метр за метром. Я стал озираться по сторонам в надежде увидеть какую-нибудь железную палку или дрючок, но ни того ни другого не попадалось на моем пути. А они топали за моей спиной все ближе и ближе.
Наконец показалась за акациями наша больница № 7, а там и перекресток моей родной улицы, с этого перекрестка и начинался Гур-гур-аул, что значит аул индюков. Не знаю, в какие времена там водились индюки, на моей памяти их не было.
При виде родного перекрестка я собрал все силы на финишный рывок, последние силы. Перед глазами рябило, ноги передвигались как ватные, дышать было больно, в груди саднило, я понимал, что могу упасть на дороге и тогда они настигнут меня и в ярости запинают ногами.
Между мной и моей погоней оставалось пятьдесят метров, сорок, тридцать… я уже не бежал, а как бы плыл в безвоздушном пространстве.
Но вот он заветный рубеж: перекресток улиц Ленина и Мопровской. Кто такой Ленин, взрослые знают и до сих пор, в XXI веке, а вот что такое был МОПР, могут знать только некоторые люди, специально обученные на это знание.
Обе улицы тогда еще не были асфальтированными, но почва там была каменистой с прогалинами песка, дожди быстро впитывало, ветра все высушивали и, в общем, все было хорошо, если не считать пыли и обрывков газет, летящих по ветру.
И вот моя толчковая левая нога сделала последний толчок, и я очутился за невидимой чертой, за которой начинался наш знаменитый Гур-гур-аул, где я был одним из хозяев, пусть маленьких, но хозяев, все жители Гур-гур-аула чувствовали себя в нем хозяевами. А все, кто гнался за мной, были так называемые "городские" и знали, что бить меня на моей территории не просто рискованно, а невозможно.
Ступив за невидимую черту, я сразу перешел на шаг. Им оставалось до меня метров двадцать, но все они замерли на черте, как будто стукнулись лбами о невидимую преграду. Их оставалось за чертой пятеро, и в том числе Бамбула.
Я сплюнул через левое плечо непосредственно в их сторону и начал делать глубокие вдохи и поднимать вверх руки, налаживая сбившееся дыхание. Они постояли, постояли, развернулись и почапали назад, в школу.
Что касается меня, то я не вернулся в эту школу даже за портфелем, который так и остался там как близкого счастья залог.
Метров через двести я окончательно пришел в себя. По дороге к дому мне встретился дядя Алик, которого боялся весь город.
– Почему не в школе? – строго спросил, наверное, тридцатилетний, но уже дважды побывавший в неволе, высокий, красивый дядя Алик с блестящей золотой фиксой в уголке рта.
– Мама болеет, – соврал я, – ходил в аптеку.
– Молодец, – похвалил дядя Алик, – мама самый главный человек, молодец.
Я кивнул в знак согласия с его сентенцией, и мы пошли своими курсами.
Да, у нас был самый опасный район в нашем небезопасном городе, но все верховодившие в районе наши Доны Карлеоне – дяди Алики, дяди Кости, дяди Ибрагимы, дяди Вити – для кого-то были бандитами, а для нас, детей, – наставниками. Они категорически запрещали нам курить табак, курить анашу ("план", как называется она у нас), играть в альчики (в кости) на деньги, играть в любые виды карточных игр от "дурака" до "тысячи", "буры", "очко" и т. д., и т. п.; они запрещали нам воровать и никогда не втягивали в свои дела, запрещали сквернословить и прочая, и прочая, прямо согласно будущему "Кодексу строителей коммунизма", который, как известно, был списан с десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа.
Весь город знал, что мы, гур-гур-аульские, под защитой старших, а зная это, с нами просто никто не связывался. Но и мы не наглели, не кичились своей броней – этому тоже учили нас и дядя Алик, и дядя Костя, и дядя Ибрагим, и дядя Витя. А что касается наших детских внутрирайонных драк и междоусобиц, то в это дело никто из старших не вмешивался. Все шло, как шло.
Когда я заявился домой, мой младший единоутробный брат Володя уныло хныкал, а носившая его по комнате моя старшая сестра Лена, наверное, сильно устала и при виде меня сразу сунула мне в руки годовалого брата Вову.
– Слышь, поноси его, пока мама придет. У него температура. А мне надо бежать в институт, хоть на одну пару.
Испытывая смешанное чувство вины и неохоты, я взял на руки очень горячего брата Вову и стал ходить с ним по большой комнате. А как только Ленка ушла, я тут же положил брата на кровать в маленькой комнате, сам сел на диван напротив, приладил под проволочную сетку кровати костыль отчима так, чтобы одной ногой мне можно было нажимать на широкую верхнюю часть костыля и покачивать брата Вову, а самому читать первое, до чего дотянется рука. Рука дотянулась до томика Чехова. Я раскрыл его наугад на рассказе "Красавицы" и стал читать не сначала, а там, где остановился мой большой палец, когда я раскрывал книгу. Я убрал палец с текста и, не забывая покачивать хнычущего брата, стал читать, вольготно отвалившись на спинку старенького дивана.
"Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатление дня с их скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мной стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию".
Покачивая ногой костыль, я с упоением читал об армянской девушке по имени Маша, или Машя, как звал ее старый отец Авет Назарыч. Читал о закате солнца, красота которого понятна всем, а в чем она, эта красота, никто сказать не может. Читал о том, что красота возбуждает не желания, не восторг, а "тяжелую, хотя и приятную, грусть". И грусть эта "смутная как сон", и в ней замешано так много жалости ко всему живому, к мимолетности нашей жизни, и при виде подлинной красоты возникает у всех такое чувство, "как будто мы все… потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем".
Мой брат Вова заорал в голос, потому что я забыл его покачивать, я снова стал работать костылем, и братец смолк.
А на душе у меня тоже была печаль: и от рассказа Чехова, и от воспоминаний об учительнице, перед которой эти барбосы так безжалостно опозорили меня. Я видел, словно воочию, и ее лилейно-белую высокую шею, и таинственную тень в ямке под шеей, и свет ее лучистых карих глаз, обволакивающих весь класс и меня со всеми вместе. С тех пор я никогда не видел этой учительницы, но долгие годы любил ее платонической любовью.
Говорят, что сейчас выражение, платоническая любовь, мало кому понятно в связи с тем, что это высокое чувство как бы выродилось. Но я не верю, я думаю, что, если сегодня платоническая любовь и почти выродилась, то завтра она воскреснет с новой силой и будет как прежде освещать путь высоким душам.
За окном слышалось шлепанье резинового мяча, а брат уснул. Полуживая, отогревшаяся на солнце зимняя муха ползла по оконному стеклу, за которым в дальней дали виднелись горы.
Через неделю я сбежал от мамы в Кабарду к моему любимому деду Адаму. Путь был неблизкий, километров шестьсот, но я добрался. Как сказала моя дорогая тетя Мотя: "Бешеной собаке семь верст не крюк". Она иногда тоже говорила расхожими фразами.
XXXV
Как писал Чехов в рассказе "О любви": "До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что "тайна сия велика есть""…
С классиками легко соглашаться, потому что они бьют в самую точку. И тут ни добавить, ни убавить.
Какую ни разводи философию, а мыслей у человека во все века всего три: о жизни, о любви, о смерти. Да, только три, а все остальное – кружева и финтифлюшки. Людям к тому же свойственно называть мыслями всякого рода бытовщину: "Слушай, а у меня мысль – не выпить ли нам чаю?"
Нет, как ни крути, а подлинно мыслей всего три, и каждая из трех содержит в себе недоступную людям тайну. И жизнь – тайна, и любовь – тайна, и смерть – тайна.
Я многие годы участвовал как в раскопках захоронений в курганах, так и в раскопках отдельных поселений и даже городов. Притом это было не только у нас, в СССР, или, как говорят теперь, в России, но и в Западной Европе, и в Центральной Азии, и в Африке, как Северной, так и Южной, и в США, и в Канаде, и в Южной Америке, и на островах, ничего не раскапывал только в Австралии и в Антарктиде, хотя, думаю, и там есть что раскапывать.
И везде меня всякий раз поражало то, что невероятные находки таились не где-то в глубинах недр, а, можно сказать, у нас под носом, на поверхности. Да, казалось бы, на самом виду были они веками сокрыты от глаз людских под тонким слоем земли, песка, а может быть, и праха. И сами по себе все эти драгоценные находки тоже были и слоем, и прахом. Каждые несколько следующих поколений людей, животных, водоплавающих, птиц, пресмыкающихся, насекомых и прочая в свое время тоже образуют еще один новый слой, и наша планета Земля станет чуть-чуть объемистее.
Вроде неловко даже подумать, что каждый из нас прямоходящих гомосапиенс станет всего лишь крохотным кусочком следующего напластования на Земле. Мне как археологу это настолько очевидно, что я, как все, стараюсь не задумываться об этом. Я ведь голыми руками перебирал эти пласты веков (в нашем тонком деле в рукавицах не поработаешь). Я видел вплотную и жемчужный оскал черепов юных девушек, и выбитые зубы стариков. Хотя какие они были старики? Просто в те времена тридцать лет считалось почти старостью.
Люди других профессий не сталкиваются постоянно с тем, с чем сталкивался я, а именно: с вещным движением времени, с его многими и многими напластованиями. Поэтому то, что я сейчас пишу, – это не досужие умствования, а впечатления от моей будничной работы день за днем, год за годом, десятилетие за десятилетием. Такая у меня работа: обнюхивать пыль веков, выискивать свидетельства давно минувших дней, давно ушедших жизней, сопоставлять их и время от времени делать краткие выводы, смысл которых вполне укладывается в понятие: жизнь коротка, не только каждого отдельно взятого человека, но и человечества в целом.
Наверное, мне досталась на всю жизнь такая работа в том числе и потому, что лет с 13 и до 16 я был поражен болезнью мировой скорби. Помню, читает мне нотацию какой-нибудь педагог в сатиновых нарукавниках, а я смотрю на него и думаю: "Какой причудливой формы у тебя череп. И вот ты умрешь, и тлен очистит кости твои от тела, и тогда интересно, например, лоб и надбровные дуги какого будут у тебя цвета: слоновой кости или белее?" Ну и как мог достучаться до меня учитель? Что он мог мне преподать?
А однажды, кажется, весной седьмого класса (погода у нас уже стояла такая теплая, что я пришел в школу в белой рубашке, чистенький, ясноглазый), со мной был вообще странный случай. Не помню, серию каких шкод я совершил накануне, но меня потребовала привести к себе сама директриса, прежде ни разу не видевшая меня.
И вот моя рослая классная руководительница, она же преподавательница немецкого языка, которую мы дразнили за глаза "Ich bina – дубина, полено, бревно", повлекла меня на третий этаж, в кабинет директрисы.
В узкой маленькой прихожей сидела за канцелярским столом с черным телефоном молоденькая секретарша Тася, по слухам, внучка директрисы. При виде нас Тася встала из-за своего стола, приоткрыла дверь в кабинет, тихо сказала:
– Привели, – и тут же бросила нам: – Входите!
Я в первый раз в жизни оказался в столь высоком начальственном кабинете и хорошо помню и сам кабинет, и его хозяйку.
Кабинет был довольно просторный, с двумя большими и высокими окнами. За старинным письменным столом, как я сейчас понимаю, не позже чем века XIX, в старинном кресле с красивыми гнутыми подлокотниками помещалась худенькая старушка в букольках шестимесячной завивки, в очках с толстыми стеклами в роговой оправе. Слева от директрисы, ближе к сердцу, стояло плюшевое переходящее Красное знамя с вышитыми гладью головами вождей. Эти же самые вожди, старший лысый, а сменщик волосатый, помещались и на портретах в застекленных рамках на стене, над головой директрисы.
Оба вождя ласково и умно улыбались ведомым ими народам, улыбнулись они в том числе и мне. Да-да, на самом деле улыбнулись – солнечный зайчик из широкого окна, за которым уже зеленели деревья, пробежал по их гладким лицам, и они улыбнулись. Удивленно улыбнулась при виде меня и директриса.
– Оставьте нас, – сказала она классручке, и та вышла, плотно притворив за собою массивную дверь. – Так вот ты какой: чистенький, худенький, в беленькой рубашке! А мне такое про тебя наговорили, что я думала, придет какой-то верзила-уркаган, а ты… что-то тут они с тобой недоработали…
Большие и выпуклые за толстыми линзами очков светлые глаза директрисы смотрели на меня с приятным удивлением и явной надеждой на мое немедленное исправление.
– Ба, политзанятия с учителями ты будешь вести или завуч? – чуть приоткрыв дверь, спросила Тася. Я стоял у самой двери и, когда секретарша ее приоткрыла, не попал в поле ее зрения, и, видно, она про меня забыла.
– Я. В семнадцать тридцать. Всех перепишите – явка обязательна, – директриса настолько смутилась от некорректного обращения внучки, что даже перешла с ней на "вы".
Секретарша прикрыла высокую тяжелую дверь, и мы снова остались с директрисой один на один, если, конечно, не считать вечно живых по тем временам вождей.
– Тебе ведь стыдно? – окончательно поборов смущение, по-свойски спросила меня директриса и поправила на плохо напудренном носу очки в роговой оправе.
– Стыдно?
Я молчал, но на глазах моих предательски заблестели слезы – этот номер я умел исполнять безукоризненно.
– Вот видишь, стыдно, – обратив внимание на мою постную рожу и набежавшие слезы, умильно улыбаясь, сказала Тасина бабушка. – Может, у тебя есть вопросы? Не стесняйся. Мы все решим. Не стесняйся.
– Скажите, как вы думаете, на Земле больше мертвых или живых?
Улыбка умиления как-то сама собой, будто даже и без ее воли, сошла с лица директрисы.
– Я насчет того спрашиваю, кого больше: тех, кто живет сейчас, как мы с вами, или тех, кто уже умер в прошлые века и прямо до сегодняшнего дня? Больше людей на Земле или их больше в земле?
Директриса долго молчала, а потом твердо указала мне пальцем на дверь.
Я послушно вышел из ее кабинета и поскакал вниз по ступенькам в свой класс.
Как я сейчас понимаю, старенькая директриса потеряла дар речи не потому, что мой вопрос показался ей совсем дурацким. Нет, она наверняка была умная женщина, во всяком случае, у меня до сих пор осталось впечатление, что меня она не сочла дурачком. Просто весь строй ее жизни: и мудро улыбающиеся вожди над головой, и политзанятия с учителями в 17.30, и то, что внучка Тася постоянно хочет солененького, а законного мужа для нее что-то не видно на горизонте, и то, что за последний год ушли в мир иной многие из знакомых по фронту, и то, что в этом году грядет ее собственный юбилей, и то, что отекают и болят ноги, а по ночам бессонница, – все это, вместе взятое, наверное, как-то не располагало директрису к ответу на мой вопрос. А на очередном педсовете она без объяснений отклонила предложение о моем исключении из вверенной ей школы.
Лет после 16-ти моя мировая скорбь явно пошла на убыль, я весь переключился на созерцание прекрасного пола и даже в какой-то степени поумнел, в той степени, что стал более обыкновенным.