XXXVI
С абрикосовой ракии началось мое знакомство с Кавалой, ею и закончилось.
С греческими археологами мы почти полтора месяца проработали в Филиппах и Кавале. Все это были открытые, легкие люди, относившиеся к нам с неподдельной приязнью, люди, с которыми мы понимали друг друга с полуслова, а то и вовсе без слов.
Кому-то из музейщиков Кавалы пришло в голову делать из артефактов далекого прошлого многократно уменьшенные копии – сувениры с правом торговать ими только в стенах музея. Притом каждому такому сувениру придавался в изящной картонной коробочке паспорт, в котором были указаны история артефакта и его порядковый номер в хранилищах музея.
Перед отъездом на Родину я купил себе крохотный (величиной с крупную маслину) серебряный шлем времен Александра Македонского. Как было сказано в приложенном паспорте: "воинский шлем III–IV века до нашей эры". Шлем этот был установлен на маленьком серебряном шесте, вделанном в кубик темно-серого гранита. Шлем с прорезями для глаз, похожими на глазницы черепа, и с высоким гребнем на макушке, призванным гасить и рикошетить удары мечей и сабель.
За день до отъезда нам неожиданно объявили, что завтра у нас итоговый симпозиум в Филиппах.
Ехать в Филиппы никто из нас не хотел. Мы все ходили и бурчали себе под нос что-то вроде: "Какой еще симпозиум?! Замучила этих греков ученость!" Бурчать-то бурчали, но на другой день, конечно, поехали… Да и куда нам было деваться?
Погода стояла солнечная, в чистом воздухе, напоенном свежестью моря, было видно далеко-далеко. Казалось, еще чуть-чуть, и можно увидеть хоть жаркую Африку, хоть дождливую, с первыми утренними заморозками Россию, в которую нам завтра предстояло вернуться. В том-то и дело, что завтра улетать, а тут, вместо того чтобы побродить напоследок по полюбившейся нам Кавале, пройтись, как уже бывало, с закатанными до колен штанами босиком кромкой Эгейского моря, почувствовать босыми ступнями крупитчатый песок, ощутить ласковую, еще теплую морскую воду, тут тебе вместо этих простых радостей – симпозиум… И непонятно, для чего едет с нами Эрато, так напоминающая мне своим говором дорогую тетю Мотю?
Ах, как ловко надули нас лукавые греки! В живописных руинах знакомых нам древних Филипп ждали нас накрытые столы, горящий костер и дожаривающийся на вертеле барашек, от которого так вкусно пахло вечностью.
Конечно, все мы знали, что симпозиум в переводе с древнегреческого – дружеская попойка или пирушка, но как это знание вылетело у нас из памяти?!
Больше месяца проведя в Кавале и Филиппах, мы все изрядно продвинулись в разговорном греческом, а что касается языка профессионального, то он и у нас, и у хозяев был изначально общий. Так же как изначально общей была у нас привычка работать "в поле", на открытом воздухе. И работать, и есть, и пить, и отдыхать. У нас, у археологов, считай, полжизни проходит "в поле". Так что пирушка под открытым небом, да еще среди массивных обломков колоннад и мраморных колонн потоньше, среди тысячелетия стоящих арок, ведущих уже неизвестно куда и неизвестно откуда, – все это было для нас не просто фоном попойки, а частью нашей жизни, естественной как дыхание.
Наше застолье шло радостно и без малейшей натуги. Вкусно ели, легко пили, много смеялись. А когда все изрядно наелись, напились, обмякли и устали, руководившая всей обслугой нашего пиршества Эрато спела для нас русскую песню, которую певала ей мама.
– По Дону гуляет,
По Дону гуляет, -
негромко и как-то глухо начала Эрато.
По Дону гуляет
Казак молодой.
А дева там плачет,
А дева там плачет
За быстрой рекой.
От секунды к секунде открытый, чистый и сильный голос Эрато становился все громче и пронзительней.
Эта казачья песня одна из тех, которые хороши без инструментального сопровождения, а капелла. И я радовался, что самодостаточному голосу Эрато ничто не мешает.
Эту песню я, бывало, слышал в исполнении тети Нюси в нашем саманном доме на берегу широкой канавы, поросшей колючей ежевикой, доме, на плоской крыше которого каждую весну расцветали алые маки.
Когда Эрато допела, мы дружно похлопали ей и с удовольствием встали из-за столов – размяться, передохнуть часок перед новыми блюдами. Мы пировали в хорошо знакомом нам лагере археологов в Филиппах, который был разбит здесь еще с весны и где все нам было известно. Подошло время сиесты, и старшие из нас пошли под тент большой штабной палатки размять свои косточки на раскладушках, а остальные занялись кто чем. Я налил себе почти полный стакан абрикосовой ракии и быстро пошел к заметенной светлым песком сцене древнего театра, к поднимавшимся над нею ступеням амфитеатра, где раньше сиживали древние греки, а теперь вознамерился посидеть я один. Причина искать одиночества была у меня веская, а тут еще Эрато добавила мне остроты чувств своею песнею. В горле у меня встал комок, и, чтобы не разрыдаться на людях, я поспешил подальше от своей компании.
XXXVII
Этот театр был театром еще до Рождества Христова, а значит, и до того, как вступил именно на эту землю Апостол Павел, чтобы проповедовать христианство в Европе. Заметенная светлым песком округлая сцена и высокие каменные скамьи разбитого на секторы амфитеатра были всего метрах в ста от лагеря, где мы пировали.
Я шел быстро, стакан с сорокапятиградусной ракией держал крепко, а когда подошел к первому ряду амфитеатра вплотную, то комок в горле уже так душил меня, что я чуть не расплакался. Пришлось поставить стакан на теплую каменную ступень, успокоиться и только тогда продолжить путь к самому верху амфитеатра, почему-то меня тянуло посидеть именно там, высоко.
И вот я уселся в самом верхнем ряду на теплых вымытых тысячелетними дождями, выветренных тысячелетними ветрами, отполированных временем и одновременно ноздреватых камнях, переживших и основателя города македонского царя Филиппа II, и его всемирно прославленного сына Александра, и многих, многих других. С высоты мне было хорошо видно всю округу: невысокие горы в легкой сиреневой дымке, темно-зеленые апельсиновые рощи, купи отдельно стоящих больших лиственных деревьев незнакомой мне породы.
От Филипп до Кавалы всего 17 километров. Наверное, на этом пространстве были и есть те самые рощи, в которых убирали апельсины мой дед Степан, моя тетя Нюся и мой Ада. Так сложилось, что никогда и никто не звал моего деда Адама – дедом. Близкие звали его Ада, дальние – Адам или Адам Семенович, потому что "Сигизмундович" они не выговаривали.
Оглядывая округу, я невольно подумал о том, что вот здесь, на этом издревле обжитом куске земли, впервые, как ударяет дальняя зарница в небе, промелькнула сама возможность моего появления на белый свет. В тот самый момент, когда мой дед Степан запнулся о корень, упал со своим сундуком апельсинов и выругался по-русски, а поднимать его бросилась молодая тетя Нюся, а еще через минуту от своей машины с прицепом к ним подошел Ада, – вот тут-то и улыбнулось мне счастье. А вечером мой дед по матери Степан, дед по отцу Адам и моя дорогая тетя Нюся пошли в портовую таверну отметить знакомство. В ту самую таверну, где в день приезда в Кавалу я обжег о холодную пыль указательный палец.
Не упади тогда мой дед Степан, не выматюкайся от всей души, кто его знает, может быть, и меня не появилось бы на белом свете, а появился бы у моей мамы кто-то другой, но совсем не я.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого?
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Тогда я еще не знал этих стихов Владислава Ходасевича, точно так же, как не был ни сед, ни сер, ни желт. Тогда мне было 37 лет. Как казалось тогда: уже 37. И как я понимаю сейчас: всего 37.
Почему я чуть не заплакал? И почему устремился к уединению, не забыв прихватить с собой почти полный высокий стакан абрикосовой ракии?
Конечно, песня Эрато тронула меня, конечно, я был уже под хмельком. Но главное было в том, что сегодня, 24 октября, моей маме исполнилось бы 58 лет. Моя мама умерла всего 14 месяцев тому назад. Поехала в Новочеркасск к старшей дочери Елене и там скоропостижно умерла. Там она и похоронена, совсем недалеко от своей родины – Таганрога. Кстати сказать, и от моей родины. Я прожил в Таганроге первые девять месяцев и потом не бывал никогда в жизни. Бывать не бывал, но жадно внимал рассказам о том, как родился я семимесячный в тот июньский день, когда моя мама и ее старшая сестра Нина с четырех часов утра стояли в очереди под тюрьмой с передачей для моего отца. Передачу не приняли. У мамы начались схватки, она могла родить в молодой кукурузе, но тетя Нина кое-как довела ее до родильного дома. Состояние моей мамы было критическое, отошли воды. Врач по фамилии Папиков распорядился вести мою маму в родилку. Но тут же медсестра-сексотка стала орать:
– Что вы делаете? Я ее знаю – она жена врага народа!
– Вон! Вон! – закричал на нее в ответ врач Папиков. – Здесь нет врагов, а только роженицы.
С тех пор как я случайно подслушал этот рассказ мамы, кажется, тете Нюсе, я раз и навсегда запомнил фамилию Папиков.
Я благополучно родился. Недоносок, но все-таки живой и здоровый. А в тот день, когда мы с мамой выписывались из роддома, врача Папикова взяли прямо на работе. Да, так тогда говорили о людях: "его взяли". И всем было понятно, кто взял, куда и для чего. Как и мой отец, врач Папиков сгинул навсегда.
Я сидел на теплых камнях древнегреческого театра, иногда пригубливал ароматную, жгучую ракию, смотрел с высоты амфитеатра на заметенную светлым песком сцену, видавшую и греческие трагедии, и бои гладиаторов. Римляне не один век хозяйничали в этих местах. Да и Филиппы стали известны всему древнему миру не потому, что их основал отец Александра Македонского, а потому, что при Филиппах в октябре 42 года до нашей эры произошла битва двух крупных римских армий: с одной стороны – либералов, а с другой – консерваторов. Победили либералы, в результате чего, как это всегда бывает, хоть и плохонькая, республиканская власть, хоть и плохонькая, но демократия были заменены единоличным управлением императора.
Пригревшись на солнышке и поглядывая вниз на заметенную светлым песком сцену, я вяло думал обо всем понемножку, абрикосовая ракия сопутствовала моим размышлениям. Я думал о гречанке Эрато, говорившей голосом и словами тети Моти, а спевшей мне песню тети Нюси; о моем деде Адаме, который, как и мама, тоже был уже не на Земле, а в земле; об Александре Македонском, который только из-за своего дурного настроения, вызванного болезнью и смертью любимого друга Гефестиона, приказал четвертовать лечившего того врача и вырезать в один день десять тысяч безоружных мужчин, беззащитных женщин, стариков и старух, детей и младенцев – все племя косеев. Всех без разбору и без малейшей вины перед ним – Александром Великим.
И в чем, спрашивается, его величие? В дикой жестокости? Выходит, так, что если хочешь остаться в памяти людей на века – пролей реки человеческой крови, пролей как можно больше… К тому времени я много чего прочел об Александре Македонском, и он уже не представлялся мне героем. Хотя в те времена я еще не знал стихов великого русского поэта Георгия Иванова:
Рассказать обо всех мировых дураках,
Что судьбу человечества держат в руках?
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
Что уходят в историю в светлых венцах?
Для чего?
Тишина под парижским мостом.
И какое мне дело, что будет потом?
Чуть больше года прошло после смерти мамы. Это совсем не тот срок, когда сын или дочь выходят из-под невидимого посторонним, но постоянно ощущаемого осиротевшими того прозрачного колпака оцепенения души, что накрывает их с первого дня и держит нерушимо года три.
В детстве, отрочестве, ранней юности я, безусловно, любил мою ласковую, красивую, умную маму, но виделись мы редко, потому что в основном я жил у Ады, так что настоящего родства душ в те времена у нас не было. Наверное, это родство началось между нами с того дня, когда пришло казенное письмо об отце с лиловым штампиком и мама рассказала мне всю правду.
Что касается всех четырех моих бабушек, то я любил их всегда, сколько себя помню.
А деда Адама?
Во-первых, не деда, а Аду. Во-вторых, он всегда был для меня важнее всех, точно так же, как и я для него.
"Дитяка хце!" (Ребенок хочет!); "Тшимайся, дитяка, тшимайся!" (Держись, ребенок, держись!). Вот те два главных, определяющих положения, которых всегда и неукоснительно придерживался в отношении меня Ада. Он верил в меня безраздельно, безоговорочно, всегда подбадривал и был на моей стороне во всех случаях жизни. И когда я трех-четырехлетний купался в саманных ямах и к ужасу бабушек мог явиться домой нагишом, потому что прежде, чем прыгнуть в яму, я снимал свои короткие штанишки, почему-то всегда болтавшиеся на одной помочи. И потом, когда меня отдали в школу и первые четыре года обучения, мягко скажем, я не блистал успехами, а в более старших классах вообще стал позором семьи, чем и прославился даже в педагогическом мире. И когда вместо того, чтобы, как все приличные дети, поступить в институт, я поступил на завод железо-бетонных конструкций по специальности "хватай больше – кидай дальше". И когда я пошел служить в армию и из-за своего нерадения и вспыльчивого характера как следует познакомился с гауптвахтой, даже с одиночной камерой. И когда вдруг, на удивление всем моим бывшим учителям, всем родным и знакомым, всем, кроме Ады, я оказался студентом Московского университета.
Ада торжествовал, его синие глаза блистали, а все остальные недоумевали или говорили от всей души: "Дуракам везет", или "Наглость – второе счастье", или "Этот везде протырится".
Мне мало чего жаль в прошедшей жизни. Но, конечно, обидно, что мой Ада не увидел, как я "протырился" в московские профессора, притом еще вполне молодым человеком, слегка за тридцать.
С младенчества Ада вселял в меня надежду на мои будущие успехи. Он всегда играл со мною на повышение. И у меня нет сомнений, что эта его игра (а Белый Адась был крупный игрок) очень помогала и помогла мне в жизни.
Ада никогда не читал мне нравоучений. Всегда прощал мои шалости и ошибки. Но в то же время он никогда не ласкал меня, даже не гладил по голове. Ада всегда относился ко мне как к ровне, и я всегда чувствовал его абсолютную веру в меня, его готовность положить за меня даже жизнь и то удивительное равноправие между нами, которое раз и навсегда учредил Ада. Наверное, с точки зрения элементарной педагогики он был плохой воспитатель, а по мне – в самый раз. Наверняка, не будь Ады, я вырос бы совсем другим человеком.
* * *
Простите великодушно.
Сегодня перечитал написанное и впал в смятение: зачем это я подарил какому-то археологу моих бабушек, моего незабвенного деда Адама? Только из-за того, чтобы читающие не поняли, что я – это я? Только из-за какой-то сомнительной застенчивости? Из-за того, чтобы отдать дань литературным условностям? Я, автор, спрятался за спину вымышленного героя археолога?
Получается так.
Да, я имею представление о работе археологов.
Да, я бывал в греческом, а можно сказать, в македонском порту Кавала, в его Археологическом музее; я даже купил там боевой шлем времен Александра Македонского – точнее, его крохотную серебряную копию, не больше грецкого ореха. Этот шлем и сейчас стоит на моем письменном столе.
Да, я бывал в Филиппах и сидел на вершине древнего амфитеатра.
Да, я бродил в апельсиновых рощах между Филиппами и Кавалой, где промелькнула впервые сама возможность моей будущей жизни. Все это так.
Но теперь, чтобы не переписывать написанное, считайте, что я – это я, а археолог – условность, которая вполне может уступить мне место, была бы моя воля.
Воля моя на то есть. И пусть с этой минуты археолог станет лишь литературным приемом и вернет мне раз и навсегда и Бабук, и тетю Нюсю, и тетю Мотю, и тетю Клаву, и моего деда Адама, и вообще все мое детство, отрочество, юность. А старостью я поделюсь с моим двойником-археологом щедро. Ее теперь у меня и на двоих хватит!
XXXVIII
Хороший напиток абрикосовая ракия, хоть и крепче водки, но такой ароматный, что и закусывать не надо. Тем более что я три часа провел в застолье. Теплынь в Филиппах, красота, а у нас в Москве дождь со снегом и темень. Эта вечная темень, когда полгода проходят в ночи, а на белый день выпадают считанные часы. Я был благодарен судьбе за то, что она подарила мне нечаянную радость побывать в Греции, а точнее, вот здесь, между Кавалой и Филиппами, где в апельсиновой роще однажды промелькнул и завязался в клубок сам шанс моего появления на свет Божий.
Не знаю, кто как, а я мало думаю. Не назовешь ведь размышлениями: "А не поесть бы?", "А не позвонить ли Даше?", "А погода поворачивает на зиму", "Симпатичный человек этот Коля", "Когда же, наконец, будут гранки?" и так далее, и тому подобное, – все то, что не зря принято писать сокращенно: и т. д., и т. п. Это я к тому, что очень редко вылезаю из скорлупы текучки и поднимаю голову к небу, не только в прямом, но и в переносном значении этих слов.
А небо над руинами Филипп стояло голубое, высокое, чистое, с одним маленьким белым перышком на севере. Но и это одинокое перистое облачко никак не мешало величию небосвода, а скорее даже подчеркивало его глубину и то ощущение вечности, которое почти непередаваемо словами, лучше о нем просто намекнуть, что я и делаю.
Глядя в небо, я думал о маме, день рождения которой отмечал здесь и сейчас на вершине амфитеатра. Думал об Аде, вспомнил, какой отважный, нет, не просто отважный, а, как бы сказать… наверное, невероятно дерзкий был он человек. Вспомнил, как однажды, после войны, когда мне было лет семь, мы с Адой ранним весенним утром почему-то сначала оказались на железнодорожном перроне, где не было ни души и сильно пахло мазутом, а потом вошли в переполненное здание вокзала, широкие двери которого стояли распахнутые настежь. Что это был за город, что за станция? Я не помню. Помню, что зал был немаленьким, с высокими сводчатыми потолками, с пузатым баком для кипятка, который, как я и тогда знал, назывался титаном. А к тому титану была прикручена на цепи помятая алюминиевая кружка, чтобы народу было веселей и надежней разливать кипяток по своим посудинкам, чтобы народ-победитель ни в чем себе не отказывал, жил широко.
Справа от входа в здание вокзала, внутри него, помещался буфет и при нем ярко накрашенная смазливая буфетчица, с которой поддерживали светский разговор два железнодорожника и один милиционер. А пассажиров было в зале битком. Одни дремали, тесно сидя на широких скамьях с высокими спинками, другие вповалку спали на полу. Духота, спрессованные запахи разнообразного пота, выкуренных перед сном цигарок, несвежей одежды, переработанного десятками спящих в тесноте людей воздуха, были такие, что, казалось, все, вместе взятое, можно черпать совковой лопатой и выбрасывать вон как несъедобный кисель.