Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи - Михальский Вацлав Вацлавович 18 стр.


На стене перед нами, довольно высоко, почти под потолком, тускло светились давно не мытые окна. Окон было семь – шесть со стеклами и одно выбитое, через него-то и проникал основной свет и потоки свежего воздуха. Холодного воздуха раннего весеннего утра, который, как известно, тяжелее воздуха теплого, а значит, стремится вниз.

Справа от нас с Адой были буфет, буфетчица и ее собеседники, а на стене слева висели два огромных портрета генералиссимуса – один в штатском, другой в военном.

– Ты смотри, как этого стали часто вешать! – ткнув указательным пальцем в сторону портретов, громко сказал мне Ада. Говорят, что интонация несет в себе 60 процентов информации, думаю, в этом случае их было гораздо больше.

В жизни почти каждого человека бывают происшествия, близкие к сверхъестественным, мистическим, необъяснимым с точки зрения линейной логики.

Именно такой случай произошел тогда на вокзале.

Как во сне, только что битком набитый вокзал опустел.

Первой исчезла смазливая буфетчица, наверное, спряталась в своей подсобке. Как сквозь землю провалились оба железнодорожника. А милиционер, вдруг засвистев в переливчатый свисток, пулей вылетел на перрон. Как-то необъяснимо быстро прошмыгнули в открытые двери вокзала и только что дремавшие, и только что спавшие пассажиры вместе со всеми своими пожитками.

Невероятно, но вдруг мы с Адой остались одни в пустом зале, непостижимо пустом.

Я испугался. Ада увидел это и сказал, подмигнув мне сразу обоими синими глазами:

– Тшимайся, дитяка, тшимайся!

В разбитое окно влетела ворона, спланировала на буфет, с куском черного хлеба в клюве взмыла к потолку и вылетела на волю через то же разбитое окно. Как я сейчас понимаю, ворона не в первый раз проделывала этот номер. Вороны живут триста лет, а есть-то каждый день надо.

Я засмеялся, проводив взглядом ворону.

Вождь в штатском и вождь в военном смотрели на меня со стены одинаково ласково, но с явным пониманием текущего момента.

Ада взял меня за руку, мы вышли из вымороченно пустого вокзала и пошли по перрону к выходу в город. Попадавшиеся на нашем пути люди отворачивались от нас или вообще поворачивали обратно от того места, куда шли. Даже милиционер побежал назад и опять затурчал в свой переливчатый свисток, как будто там, куда он бежал, что-то случилось.

Я хотел спросить Аду, почему все убежали из вокзала и теперь убегают, но, во-первых, меня отвлекла ворона, а во-вторых, в сандалик попал камушек, и я приостановился, чтобы выковырять его из-под ступни.

Это сейчас я понимаю, что тогда в вокзале всех как ветром сдуло с перепугу, с огромного леденящего душу страха, который вселили во всех них слова Ады, обращенные к дважды повешенному вождю, в особенности его интонация. Все не умом, не сердцем, а, наверное, спинным мозгом решили, что мой Ада или сумасшедший, или провокатор. И никто не захотел участвовать ни в сумасшествии, ни в провокации. Никто не захотел быть даже косвенным свидетелем того или другого.

Мой дед по отцу Адам был человек не только бесстрашный и безрассудный, но и как бы заговоренный от скорой смерти.

За всю жизнь я встречал пока только двух таких людей.

Первым был тихий бухгалтер Николай Иванович, который пять раз бежал из обычного немецкого плена, а в шестой бежал из Освенцима. Прибежал на Родину и снова очутился за колючей проволокой, чтобы успешно сбежать и из нашего лагеря.

Вторым был знаменитый при советской власти главный банкир СССР, который, будучи двадцатитрехлетним лейтенантом и, кажется, командиром разведроты, вызвал огонь на себя, и тот клочок земли за Вислой, в середину которого он влез и где располагался полк эсэсовцев, четыре часа утюжили наши штурмовики, а перед этим по нему два часа вела артподготовку наша тяжелая артиллерия. Там было уничтожено и выгорело все, а Владимир Сергеевич остался жив-здоров и даже без единой царапины, только один погон ему оторвало, левый.

А в 1960 году, когда над страной навис голод, он поехал в Америку закупать хлеб. Торговался две недели. Продавцы свезли в порты Америки и Канады сотни тысяч тонн зерна, погрузили его на корабли. Американцы знали, что русским деваться некуда – купят, не сдыхать же им с голоду… Корабли были готовы к отплытию. А невысокого роста, худощавый и тогда еще сравнительно молодой Владимир Сергеевич вдруг посреди третьей недели торга закрыл свою кожаную папочку с гербом СССР и тихо сказал по-английски, но с американской простоватостью:

– Все, ребята, по этим ценам я не беру. Есть другие варианты. Я уезжаю.

Закрыл папочку и не спеша вышел из высоких переговоров и действительно в тот же день улетел в Москву.

Тогда лететь до Москвы было сутки.

Переполох среди продавцов начался неописуемый.

Разгружать корабли и везти зерно обратно по месту было себе дороже. И тогда они начали продавать пшеницу чуть ли не по цене половы. И биржа все проглотила, то маленькими, то большими кусками.

Конечно, американская разведка не дремала, конечно, они все прослушивали, но ничего не услышали. И тогда американцы решили, что, значит, у русских есть какие-то сверхсекретные каналы связи – запустили же они спутник. Никому и в голову не могло прийти, что без согласования с Хрущевым, а то и без решения Политбюро один человек может взять на себя всю полноту ответственности и отказаться от закупки зерна на грани надвигающегося на страну голода. Все решили: не может. А он взял. И когда Владимир Сергеевич долетел до Москвы, оставленные и озадаченные им люди скупили весь хлеб по бросовым ценам. А Владимир Сергеевич остался жив-здоров, его не только не расстреляли, но даже оставили на должности и наградили орденом. А ведь чуть что пойди не так удачно – могли расстрелять за милую душу.

Такой же везучести и способности к своему собственному волеизъявлению, вроде бы вопреки здравому смыслу, был и мой Ада. Он и из Ростова уехал в связи с невероятными обстоятельствами. Что касается его перепугавшей и бодрствующих, и спящих реплики на вокзале, то сейчас она мне понятна: у него два сына были в неволе без вины виноватые. Да и слишком много он знал о власть предержащих, настоящего, подлинного, а не мифологизированного пропагандой. Помню, что когда Ада случайно что-то рассказывал о том, другом, пятом или десятом вожде, моя мама обычно от души вскрикивала: "Ой, Ада, что вы говорите! Уши вянут!" А потом выяснилось, что все, что говорил мой Ада, была житейская правда. До сих пор помню, что от него я впервые услышал такие имена, как Миронов, Думенко. А подавляющее большинство граждан и до сих пор их не слышало. Теперь, на примере Ады, я понимаю, что многие люди очень многое знали, но кнутом и железом их обучили помалкивать.

У Ады два сына были арестованы по всем известной пятьдесят восьмой, а сам он по политическим статьям никогда не привлекался. Трудно сказать почему. Наверное, его защищала репутация знаменитого картежника и человека, неоднократно привлекавшегося по статьям административным и уголовным. Собственно, с таким очередным привлечением, не знаю, за что, и было связано невероятное происшествие, с которого я начал. Как я сейчас знаю, Ада не был арестован, а только проходил по какому-то крупному делу в качестве свидетеля. Какой-то важный следователь вызвал его на допрос. Разговор у них что-то не заладился, слово за слово, и так сцепились, что следователь постучал Аде рукояткой нагана по голове, как следует постучал, до крови. В те времена непременным атрибутом всех мало-мальски важных кабинетов был граненый графин с водой, стоявший на столе. В ярости мой дед Адам мгновенно схватил за горлышко графин и дал им обидчику по голове. К счастью, воды в графине было немного и потерявший сознание следователь в дальнейшем остался жив.

А мой Ада, схватив наган, бросился к двери, в которой торчал ключ, и запер ее на два оборота. Затем он проверил наган – обойма была пустая, а на столе под стеклом лежал список высоких чинов. Тут же стоял черный телефон. Ада позвонил самому верхнему из списка. Тот неожиданно ответил сам, а не секретарша.

– Я Белый Адась, – сказал Адам.

– А-а, привет!

Ада коротко объяснил ситуацию.

– Сейчас буду. Никому не открывать. Я в соседнем здании. Жди.

– Пароль? – спросил мой опытный дед.

– Якорь.

– Отзыв: цепь.

– Жди.

В результате мой Ада был отпущен домой, притом в местном медпункте освидетельствовали его рассечение на голове и сделали перевязку.

А следователь попал в больницу, а потом тоже освобожден, но от должности: "за нарушение социалистической законности".

Выяснилось, что следователь и прокурор, которому позвонил Ада, – злейшие враги. Таким образом, мой Ада спасся и немедленно уехал в Дагестан, который знал и любил с молодости.

XXXIX

За долгие годы он потемнел и засалился, но я до сих пор пользуюсь тем бумажником из хорошей светло-коричневой кожи, что подарил мне Ада, когда я окончил университет. Как человек рисковый, а значит, обязательно суеверный, он вложил в одно из отделений портмоне зелененький трояк как гарантию того, чтобы у меня не переводились денежки. Не знаю, как будет дальше, но пока зелененький советский трояк как бы стоит на страже моих материальных интересов и худо-бедно, но не позволяет свалиться мне за черту.

На лицевой стороне бумажника-амулета выдавлен символ Вильнюса – башня Гидеминаса, а сверху написано по-латыни viliniaus. Как я сейчас знаю, это Западная башня Верхнего Виленского замка, что стоит на Замковой горе, возвышающейся аж на 142 метра над уровнем моря. Почему я так подробно на этом останавливаюсь? Да потому, что, как я сейчас знаю, моя Бабук, она же по паспорту Мария Федоровна, а на самом деле Мария Фердинандовна, была наполовину литовкой, наполовину немкой, а выросла и жизнь прожила среди русских, поляков и греков.

Я уверен, что, даря мне литовский бумажник, Ада не имел в виду никаких намеков, просто попался в магазине хороший бумажник из Прибалтики, он и купил его в подарок внуку.

Что было у меня тогда в бумажнике?

Портреты дочерей, Татьяны и Зинаиды. Загранпаспорт. Зеленый советский трояк. Небольшая советская и маленькая греческая денежки. И еще у меня там лежал заветный прямоугольничек, вырезанный из ученической тетради в косую линейку и с одной стороны покрытый разборчивыми каракулями моего любимого Ады, исполненными химическим карандашом, видно, перед войной они были в ходу.

Я прихватил с собой от пиршественного стола большой высокий стакан сорокапятиградусной ракии да и не поскупился налить его почти полным. Пригревшись на солнышке и разомлев, я выпил за Бабук, за Аду, за тетю Нюсю – за всех, кто был уже не на Земле, а в земле. Потом достал из кармана легкого пиджака бумажник с башнею Гидеминаса, вынул из него заветный прямоугольничек, почти квадрат. Давным-давно я вырезал его из листка тетради в косую линейку, листка, на котором было написано письмо Ады к моей маме. Я когда-то нашел этот листок между страницами "Анны Карениной", в самом начале ее четвертой части. И вот теперь, на теплых камнях древнего амфитеатра, под голубыми небесами великолепной Греции я в который раз прочел отчетливые каракули моего деда, не разделенные ни знаками препинания, ни заглавными буквами:

"зина

тибе сдес буде лутше и детям спокой

бабук будит нянчит и карова

немецка дает малака литрав 30

я для внукав ни пожалею

сдес я первый чилавек кормим

свиню англиску на пудов 20

приижай нимедлина

ада"

Я человек не скорый на слезу, а тут бережно положил квадратик с письмом-реликвией на свое место в бумажник и стал тихо, радостно плакать. Наверное, я много выпил, наверное, ракия действительно "деликатный напиток", как выразился при моем посещении портовой таверны официант Александр с фиолетовыми глазами Александра Македонского. Возможно, все это так, но думаю, что не совсем так.

Я тихо плакал, и у меня с души как будто сдвигалась каменная плита. Я плакал не о том, что умерли Бабук, Ада, тетя Нюся, моя мама, что неизвестно куда делась тетя Клава с ее вечным фингалом под правым глазом, не о том, что тетя Мотя уехала куда-то в Донбасс к младшей сестре. Нет, я не горевал по своим родным, а плакал от счастья, что мне выпала доля жить вместе с ними на этой земле. Гуртом – как говаривала моя дорогая тетя Мотя.

Как-то само собой вспомнился мамин рассказ о нашем приезде к Аде, в тот самый саманный дом на берегу поросшей ежевикой канавы, где прошло мое детство.

Никакой немецкой коровы, которая бы давала 30 литров молока в день, у Ады не было. Точно так же, как не было и английской свиньи на пудов 20. В характере моего деда по отцу Адама была такая черточка: фантазия опережала у него реальность. Но самое удивительное, что потом – лет через 7, 10, 15 – все сбывалось. Потом появилась у нас и немецкая корова Красуля, которая давала не 30, а почти 40 литров молока в день, и английская свинья Белка на 20 пудов. Потом даже я, легендарный оболдуй и неуч, в которого свято верил только один Ада, вдруг ни с того ни с сего "протырился" в ученые.

Единственное, что соответствовало в письме действительности, так это то, что подчиненные Аде шоферы и механики очень уважали его за абсолютное знание автомобиля, за широту, щедрость, незлопамятность, отходчивость и всегда говорили о нем очень искренне и торжественно: "Адам – первый человек".

Прежде чем выехать в Дагестан, выставленные из своей заводской квартиры на тротуар мама, Ленка и я жили у маминой старшей сестры и моей молочной матери тети Нины.

Чтобы хоть что-то зарабатывать, ночами мама писала маслом на оборотной стороне клеенки прикроватные коврики с белыми лебедями в голубых озерцах, по берегам которых росли экзотические цветы. Днем мама торговала этими ковриками прямо на улице – на холодном ветру, на таганрогской мигичке (так назывался там мелкий-мелкий обложной дождь), в босоножках на босу ногу, потому что ни чулок, ни носок не было, в ситцевом платьице и каком-то обтерханном плащике с чужого плеча. Когда нас выбрасывали из квартиры, то фактически ничего не дали взять, и мама унесла только то, что смогла захватить в один узел беременная женщина. Я еще не родился на свет, а моей сестре еще не было и трех лет, так что носильщик из нее был слабый, хотя она и прихватила плюшевого медвежонка Вадика и куклу Марысю. Хозяйственная девочка была моя старшая сестра Ленка.

Масляные краски и кисти остались от маминого старшего брата Мити, который учился в Москве во ВХУТЕМАСе и собирался стать большим художником. Все начинающие собираются стать большими – это нормально. А вот как ему удалось скрыть свое лишенство и поступить в знаменитый институт, я не знаю. Осенью первого года большой войны Митю убили в ополчении под Москвой, в ополчении, куда он тоже пробрался незаконно, потому что "лишенцы" не имели права с оружием в руках защищать свою Родину.

Иной день маме удавалось продать коврик, и это было счастье. Но таких удачных дней выпадало совсем немного, а тут Ада прислал письмо, и мама решила уехать, чтобы "не сидеть на Нининой шее". Нас собрали в дорогу, проводили на вокзал и посадили в общий (то есть сидячий) вагон пассажирского поезда. В то время была большая амнистия уголовников, и мы ехали с ними. Мама рассказывала, что бандиты и урки не только ничем нас не обижали, но даже выделили нам спальное место, видно, сильно соскучились по добру.

Герой "Казаков" Льва Толстого Оленин и польские офицеры из царской армии ехали на Кавказ воевать, а меня девятимесячного везли спасаться. Везли и привезли на мою малую Родину, в саманный дом на берегу канавы, чтобы потом я подружился с псом Джи, жеребенком Ви, чтобы спас от змеи-медянки маленького зеленого лягушонка, чтобы научился месить саман и, пронзенный шестым чувством, понял однажды, что не освободиться мне никогда от собственной тени, да и не надо от нее освобождаться – вдвоем веселей.

На дне стакана еще осталось немного ракии, и я стал смаковать каждый малюсенький глоток, обжигающий язык и небо. Я думал обо всем понемногу, и картинки прошедшей жизни мелькали передо мной одна за другой, как цветные стеклышки в детском калейдоскопе, когда его встряхнешь как следует.

Есть застывшее выражение – "перед моим внутренним взором". Хорошее выражение, точное, как и все штампы, что изначально были откровениями. Я, кажется, уже писал об этом однажды, но ничего – "от повторения молитва не стареет", тоже штамп, но зато какой хороший, штамп на все времена.

Однако те картинки, что мелькали перед моим внутренним взором, мелькали как-то странно, как бы и не в моем сознании, а вне его, самостоятельно. В глазах моих стояли слезы, и хотя я уже не плакал, но все мелькающее перед глазами, все, что я видел, слегка дрожало и словно плыло в легком радужном тумане.

Я смотрел вниз на заметенную светлым песком округлую сцену древнего театра и видел там моих любимых бабушек, играющих за сияющим лемовским самоваром в подкидного дурака – двое на двое; видел Аду, который быстро ходил по комнате туда-сюда, и его тень переламывалась на потолке. Потом на сцене вдруг сделалась ночь, завыли, заплакали младенческими голосами шакалы и стали неотвратимо надвигаться на меня. Все ближе и ближе мелькали при свете полной шафрановой луны зловещие зеленые огоньки их глаз, но тут метнулся ко мне от коровника пес Джигит, громко залаял, заквакали тысячи лягушек по берегам поросшей колючей ежевикой канавы. Мой свист, лай Джигита, кваканье лягушек напугали шакалов, и мир был спасен. На сцене опять стало светлым-светло, и я услышал звуки зурны, на которой играл мальчик-инвалид в белом ауле под синей горой, тот самый, которого возил в город к доктору, а потом возил показать мальчику море вблизи мой Ада.

Потом на сцене древнего театра откуда ни возьмись возник красноперый петух Шах со своими курами, среди которых он ходил очень важно, значительно, видно, обдумывал, которую из них потоптать.

Исчез и петух, и куры, а через всю сцену прошел дедушка Дадав в старом бешмете. Мы с ним всегда дружили, иной раз дедушка Дадав гладил меня по голове и говорил ласково: "коп якши баранчук", что значит – хороший мальчик. Я так и не понял, куда он пошел, миновав сцену, домой или в тюрьму за то, что неправильно вытер бритву о слишком важную газету.

Потом на сцене появился картонный ящик, прикрытый моей ветхой рубашкой без воротника. В ящике пищали желтенькие цыплята, такие хорошие, такие радостные! А мой воротник остался в железной пятерне конвоира – это я всегда помнил, хотя и никому не рассказывал.

Назад Дальше