Если мир – театр, а все мы – статисты, то не зря я видел свою жизнь на этой древней, заметенной светлым песком сцене, в краю, где промелькнула впервые сама возможность моего появления на свет Божий.
Потом я услышал, как тетя Мотя сказала кому-то:
– Детишки кучкуються, а наш стоить по пид забором в фуфаечке, един, як прынц.
Наверное, она сказала это, когда я был уже во втором или в третьем классе, и, видно, время года было холодное.
Увидел я и живые золотистые канты света вокруг одеяла, которым занавешивал от солнца окно в тот день, когда пришло казенное письмо об отце.
Увидел и юное лицо моего бесценного друга Шамсула, который, провожая меня в армию, проехал на крыше поезда много километров от Махачкалы.
А потом друга Гаджи, с которым мы служили в одном отделении и подружились на всю жизнь. Он невысокого роста, но необыкновенной физической силы и такой же необыкновенной честности.
Затем промелькнули над сценой молодые лица умных, талантливых друзей моей более поздней молодости: Камала, Магомед-Расула, Ахмеда, Ибрагима.
Многие знают, что в Дагестане живут испокон веков десятки национальностей и народностей, но мало кто отдает себе отчет в том, что язык общения у всех у них один – русский. Мой друг Гаджи и его жена красавица Анисат по национальности аварцы, но из разных аулов, поэтому, чтобы лучше понять друг друга, они говорят между собой по-русски.
Сейчас можно услышать, что при советской власти была игрушечная, липовая дружба народов. Мой личный жизненный опыт это не подтверждает. У нас в мамином дворе жили дети десятков национальностей, и никто из нас никогда не интересовался ничьей национальностью. Главными были личные качества, только и всего. Я объехал на лошади и обошел пешком и Дагестан, и Чечню, и Кабарду. Никогда у меня не было в кармане даже перочинного ножика, и никогда никто не тронул меня пальцем, и везде я, как путник, мог рассчитывать на стол и кров.
Я протер глаза и увидел внизу, на древней сцене, видавшей и греческие трагедии, и бои гладиаторов, больничную палату на 10 коек и на одной из них моего Аду.
И в девяносто один год он ходил, как бывало, туда-сюда по комнате, и всегда у него были дела "в одном месте, у одного человека". В 76 лет он начал строиться и почти построил пять домов. Почему почти? Да потому, что он их никогда не достраивал, продавал и начинал новый на новом месте. Хорошо помню, что летом я всегда спал в недостроенном доме, с незастекленными окнами, без дверей, но под крышей. Помню золотые полосы света, пересекающие комнату, где я спал и просыпался от того, что рядом, у забора, уверенные, что я сплю, ругались тетя Мотя и наша соседка слева тетя Клава. Ой, как они матюкались за то, что чья-то курица зашла не туда, какими проклятиями осыпали друг друга.
Когда в новые, антисоветские времена непечатное слово вдруг стало печатным и даже желанным на страницах газет, книг, журналов, на телевидении и в Интернете, я, хочешь не хочешь, улавливал иной раз краем глаза кое-что, но какие унылые это были потуги на русский мат, какая жалкая, бледная немочь! Точно по Есенину: "А те, под хладным солнцем зреют, бумаги даже замарать и то, как надо, не умеют".
Тетя Мотя и Клава ругались виртуозно, с таким буйством фантазии, что это был даже уже и не мат, а нечто другое. Когда они, наконец, иссякали, я опять засыпал, а просыпался, как правило, от елейного, но очень пронзительного голоска Клавы: "Моть, а Моть, ну че ты серчаешь? Иди, я вже самовар вздула". Добрые соседки как ни в чем не бывало садились пить чай, а я вставал ото сна.
И сейчас, когда я смотрел вниз на сцену с больничной палатой, в памяти моей пронеслось, как безукоризненно ухаживала тетя Мотя за тетей Нюсей, когда та слегла в тяжелой болезни и лежала несколько месяцев, как следила она за тем, чтобы у тети Нюси не было пролежней.
А в больничной палате на 10 коек умирал мой Ада. Он работал на огороде и лопатой поранил ногу, обратились к врачу поздно, когда началась гангрена. Тетя Мотя дала согласие на операцию. Из милосердия: если и умрет, то хотя бы не в таких мучениях. И вот он умирал. Тетя Мотя сидела на табуретке у его кровати, я и мой единоутробный брат Володя стояли.
Больные, кто лежал, кто сидел, не глядя в нашу сторону, кто мог выйти из палаты, вышел, чтобы не видеть агонии.
Мы видели. Ада дышал глубоко, трудно, стонал, порывался подняться, вскрикивал. Я даже расслышал:
– Тши…
Показалось, что он хотел сказать мне:
– Тшимайся, дитяка, тшимайся!
На том месте, где раньше круглилась нога, теперь была под одеялом впадина, пустое место.
Ада почти приподнялся на локтях, его еще полные света синие глаза блеснули, но тут же он упал на спину и скоро затих.
Врач констатировала смерть. Она была еще совсем молоденькая, и, когда мы входили в больницу, я видел, как какой-то дядька в белом халате тискал ее в темном углу коридорчика. Она не настаивала на вскрытии, сказала нам очень буднично:
– Бумажки сейчас оформим. Забирайте.
И вот мы везли Аду домой, в последний, все-таки достроенный им большой саманный дом, с которого я и Ленка потом даже получили наследство.
В высоком черном небе летела вслед за нами полная ядовито-зеленая луна. Мы везли Аду в кузове грузовика, тетя Мотя сидела в кабине. Брат говорил, что на мне была белая рубашка, а Ада был накрыт белой простыней, и от его тела все еще исходило тепло.
В память моего любимого деда Адама я допил последний глоток ракии. Взглянул с высоты на древнюю сцену театра, а там уже не было никакой больнички, никакой луны, никакой бортовой автомашины. На сцене шли фаланги Александра Македонского. Шли строем и все в маленьких серебряных шлемах с высокими гребешками, точно таких шлемах, как я купил на память в Археологическом музее Кавалы. Все воины были маленького росточка, не больше тех, вырезанных из газеты солдатиков, которыми я играл, бывало, на лоскутном одеяле.
Вон, кажется, мелькнул впереди голубой плащ самого Александра. Вон прошли гидасписты, не только в серебряных шлемах, но и с серебряными щитами. Я понимал, что Александр Македонский ведет свое войско на Индию. Вот сейчас они минуют сцену древнегреческого театра, пойдут дальше и дальше, пройдут тем узким песчаным коридором между горами и Каспийским морем, где прошло мое детство, и наконец вступят в Индию, чтобы убить там много-много людей и разгромить индийского царя Пора.
Воинов было не сосчитать, они все шли и шли, пока в воздухе не запахло гарью отработанного машинного масла и выхлопами сгоревшего бензина. Это в нашем лагере завели автомашину, наверное, дело шло к отъезду. Ветер дул в мою сторону, и на меня пахнуло знакомыми мне с "мальства" запахами бензина, автола, солидола, промасленной ветоши. Запахами гаража, под навесом которого стояло когда-то много полуторок – грузовиков "ГАЗ-АА".
Скрылась из глаз последняя фаланга македонского войска, ушел строй.
Снизу, из нашего лагеря, кто-то махал мне рукой, дескать – давай сюда! Это отвлекло меня от сцены, а когда я взглянул на нее снова, там уже появился школьный двор, обнесенный крашенным к 1 сентября зеленым штакетником.
Недели две бабушки собирали меня в школу. Ученических портфелей тогда не было, и Бабук сшила мне холщовую сумку с несколькими кармашками. Кажется, тетя Клава, удачно расторговавшись газированной водой с сиропом, принесла из города чернила, чернильницу-непроливайку, ручку с перышками. Тетя Нюся сшила мне новую рубашку и новые штаны, потому что Ада "достал" где-то ручную швейную машинку Zinger, которой все бабушки были рады как новому члену семьи.
Весной я тяжело болел малярией и даже не видел День Победы. Помню только, что мне было так холодно и меня так подбрасывало над кроватью, что тетя Нюся чуть ли не садилась мне на грудь. Александр Македонский тоже болел малярией, но в этом, пожалуй, единственное наше сходство.
31 августа меня стригли, обрезали ногти на руках и ногах, купали все в том же пропахшем машинным маслом поддоне картера. С раннего утра 1 сентября все четыре бабушки начали собирать меня в школу. Не участвовал в этом только Ада – он еще с зарей убежал в город "в одно место, к одному человеку".
С тяжелым сердцем двигался я к школе, мне очень не хотелось за забор. В левой руке у меня была холщовая сумка со школьными причиндалами, а правую крепко держала в своей руке тетя Нюся. Слишком хорошо зная меня, она понимала, что я ведь могу и убежать в последнюю секунду.
Это была начальная школа. На лысом дворе без единого деревца или кустика малышня разбиралась в две шеренги.
Подведя к зеленой калитке, тетя Нюся нежно, но властно толкнула меня в спину:
– С Богом, деточка! – и тут же захлопнула за моей спиной калитку.
Меня ставили в строй.
Первая книга рассказов
Семечки
Последний год войны. Стаська сидит на подоконнике, ему очень хочется гулять. Но во дворе лужи, грязь – и в бурках, стеганных из одеяла, бабушка не пускает. Стаська рисует на старой порыжевшей газете танки. В его воображении – дымная степь, туполобые танки с огромными белыми крестами (Стаська видел их в кино) и отец: он лежит в окопе за пулеметом и строчит, строчит по фашистским гадам.
Стаська помнит отца. На одной руке папка поднимал Стаську к потолку. Тепло пахла широкая папкина грудь. А когда начинал подкидывать и ловить у самого пола, он визжал от хохота, а мама просила: "Василий, ну, хватит, уронишь, Василий!"
Теперь мама и бабушка плачут. Говорят, что он умер, погиб в боях за Белую Церковь. Но Стаська не верит. А бабушка успокаивает маму:
– Кончится война, поедем, разыщем могилку, цветочки на ней посадим и подсолнухи.
Папка любил подсолнухи.
Сегодня – праздник. Сколько он помнит, его всегда отмечали в семье: папка и до войны был военным.
Бабушка оторвалась от работы (из старых тряпок и лоскутов она вяжет половики), высохшей, как табачный лист, рукой убрала за уши седую прядь. Посмотрела на внука и, улыбнувшись, решила:
"Нажарю тебе семечек, давно их берегла, празднуй!"
Уже давным-давно бабушка, мама и он, Стаська, едят вареные мороженые бураки и по тоненькому, похожему с виду на кизяк кусочку хлеба. В мамину зарплату бабушка покупает баночку пшеницы, мелет ее на кофейной мельничке, варит кашу. И вдруг – семечки! Настоящие, жареные.
– Ура!
Из запретного сундука бабушка достала узелок, поставила на плиту сковородку, высыпала в нее крупные семечки. Семечки стали потрескивать; он мешал их деревянной ложкой и, обжигаясь, клал в рот.
– Щелкай, празднуй, – вздохнула бабушка и вышла в сарай за дровами.
Под окном грянула песня. Стаська прилип к стеклу. Шли солдаты. Мальчишка заметался по комнате. Он приготовил к этому дню на клочках бумаги чуть ли не два десятка рисунков, теперь этот подарок вдруг показался до обидного малым. Он схватил горячую сковородку, высыпал семечки в подол рубахи и выскочил из комнаты.
Он бежал и не видел перед собой ничего, кроме длинного строя солдат.
– Дяденьки бойцы, с праздником вас! С праздником вас, дяденька командир, с днем Красной Армии! – Безусый веснушчатый лейтенант, шагавший впереди, подхватил мальчонку на руки. Стаська вертелся на руках его и, блестя глазами, поздравлял всех вокруг:
– С праздником вас, нате от меня в подарок!
Строй заколебался и рассыпался. Стаська раздавал горстями теплые еще семечки. Раздав все, вытряхнул рубашку и полез за пазуху:
– А это картинки я нарисовал, тут про войну, – объяснял он, улыбаясь солдатам.
– Скоро победа, правда?
– Скоро, сынок, скоро!
– А зовут-то тебя как?
– Стасик, Стаська.
– И тебя с праздником, Стасик!
– А папка-то твой, небось, тоже воюет?
И еще не услышав ответа, солдаты поняли: спрашивать было не нужно…
– Погиб папка, – первый раз Стаська сам произнес эти слова и добавил: – Пал смертью храбрых в боях за Белую Церковь…
Стало тихо-тихо. Офицер крепко поцеловал мальчонку. Сообразив что-то и повеселев, тот попросил командира:
– Ты только не ешь все семечки. Спрячь немножко. А когда придете на Украину, в Белую Церковь, посади на могиле моего папки. Он любил подсолнухи. Они, знаешь, за солнышком вертятся. Я сам видел, мне мамка на огороде показывала.
– Стасик! Домой! Опять хочешь заболеть? – кричала бабушка. Словно подхлестнутый, Стаська соскочил с рук офицера и побежал. На полпути он остановился, вытянулся в струнку и, приложив растопыренную руку к виску, застыл, отдавая честь.
– Рота! Смирна-а! Равнение на… пра-ава! – взвился над строем пронзительный фальцет. Десятки голов метнулись к правому плечу.
Они проходили перед маленьким Стаськой, как на большом параде не всегда ходят перед генералами.
– Дяденька командир, не забудь только, посади!
Стаська ликовал, не страшна ему была теперь грозная бабушкина расправа.
И еще долго потом, в кровати, тепло укутанный всеми одеялами, представлял он себе, как зацветут на дорогой могиле и потянутся золотыми головами к солнцу любимые папкины подсолнухи.
…Не пришло только Стаське в голову, что семечки-то были жареные.
Бим-бом
Отец Сашки, шофер колхозной полуторки, погиб в нелепой катастрофе за три дня до рождения сына.
Часы остановились, недотянув двух минут до девяти.
После поминок, когда соседские женщины убирали в доме, дед Сергей хотел было подтянуть гирьку.
Он постоял, потянулся к цепочке и раздумал.
– Что, Аннушка, пусть стоят они, а?.. В память! – не то спросил, не то приказал он.
Невестка не ответила. Она лежала пластом, и через ее обугленные горем губы, казалось, не могло просочиться слово. И только кивнула согласно, простоволосая, тихая.
НАЧИНАЛОСЬ.
Дед Сергей сам сбегал в сельсовет за линейкой. И сам отвозил невестку в районный родильный дом.
И всю ночь просидел он под липой у этого великого, тайного дома.
На рассвете толстая, сердитая нянька принесла весть.
– Поздравляю с внуком! Богатырь! Четыре двести!
А дед заплакал.
Стекали слезы на седые усы, он улыбался и всхлипывал.
– Богатырь?! Милая ты моя, а как бы принесть? Посмотреть бы его как? Аннушка сама как?
– Ничего, ничего, дедушка, и она хорошая. А поглядеть нельзя, придет время – наглядитеся.
И ВРЕМЯ ПРИШЛО.
Когда вез невестку домой, как выехали в степь, отдал ей вожжи и сам держал младенца на руках, прикрывая красное личико от летнего солнца широкой ладонью. А матери не давал и прикоснуться.
– Не тронь, Аннушка, не тронь. Спит парень.
У поворота на тряское шоссе дед Сергей приказал остановить подводу.
– Растрясет его. Ты поезжай, а я пешочком, пешочком, чтоб не разбудился.
Аннушка хотела было возразить, но дед Сергей осек ее:
– Цыть! Поезжай! Поезжай!
И добрых три километра с внучонком на руках прошел по пыльной обочине дороги.
Дома положил его бережно в деревянную люльку, которую мастерил все эти дни. И сел возле на табуретку. И разглаживались морщины на лице старого, и наливались прежней прекрасной чернью выцветшие глаза деда Сергея.
Вот Сашка открыл глаза и заорал на всю комнату:
– Ааа-аа!
Упал стул – мать метнулась к младенцу. Сашка жадно тянул тугую грудь.
Дед Сергей потупился, отвернулся, встал, прошелся по комнате…
И увидел часы.
Заскорузлыми, дублеными пальцами мягко потянул за цепочку.
Часы пошли.
И когда большая стрелка легла на черту полного часа, старинные часы, сработанные еще одним из крепостных пращуров деда Сергея, захрипели, и через секунду-другую наполнил комнату мелодичный звон.
Бим-бом! Бим-бом! Бим-бом!
Сашка сосал грудь, посапывая и причмокивая. А часы били.
Били они громко, на весь дом, улицу, мир.
Бим-бом!
Васькин раб
Берданка с вороненым стволом, отливающим сизоватой чернью, висит на стене. Гришка тянется к ружью, но не может оторвать голову от тяжелой подушки, которая обняла своими мягкими, по-медвежьи сильными лапами и не дает подняться. Мальчишка дергается изо всех сил и хватает ружье, но оно выскальзывает у него из рук и с грохотом падает.
Гришка открывает глаза. На полу дрожит пустая алюминиевая кастрюля, а кот Федька, сваливший ее с печки, задрав хвост, удирает в коридор.
Он боязливо поворачивается к стенке, надеясь, что, может быть, там все-таки висит ружье. Но видит жирные шеи лебедей и пальму с листьями, зелеными и круглыми, как огурцы, и толстоногую краснотелую красавицу с черной паклей распущенных волос, которая сидит на берегу синего озера в белых точках облупившейся краски. Он отворачивается от надоевшего старого ковра, нарисованного на огромном листе плотной бумаги.
Окно завешено клетчатой шалью – это мама, уходя на работу, позаботилась, чтобы сына не беспокоили мухи. Но свет пробивается в щель, солнечный столб пролег через всю комнату, в нем кружатся тысячи белых пылинок.
Гришка досадливо отбрасывает измятую простыню и выходит во двор. Влажная после ночи земля приятно холодит и щекочет босые ступни.
Солнце только вылезло из-за леса и, еще большое и багровое, качается в зыбком розовом мареве, словно переводя дух после дальней ночной дороги.
Гришка забывает свою досаду, улыбается неведомо кому и толкает ногой калитку.
Он живет на самой окраине маленького города. Их дом последний в длинном ряду улицы. Сразу через дорогу начинаются хозяйские огороды с серо-зеленой стеной кукурузы и рослыми подсолнухами, увенчанными широкими позолочеными блюдами. Многие подсолнухи уже исклеваны жадными воробьями, и от этого на их золотых головах темнеют треугольные плешины. Сразу за огородами стелется клеверное поле селекционной станции, а вдали черной каймой идет мелкий сборный лесок. Дальше ничего не видно, но Гришка знает, что за этим леском начинаются и тянутся на много километров поросшие камышом озера и болотца. Никому не известно, откуда взялись эти озера. Говорят, что в "старое время" была река, а потом повернула и ушла в другую сторону. Да это и совсем не важно для Гришки, главное, что озера есть и он ходит туда на охоту.
Хлопнув дребезжащей калиткой, Гришка побежал в поле на дальний холм. Роса еще не успела обсохнуть, и покрытые серебристой пылью листья лебеды мокрыми вениками хлещут Гришку по голым ногам.
Каждое утро он носится на свой холм, чтобы как следует покричать и покувыркаться на его плоской вершине.
Он взбегает на холм, осматривается и звонко кричит:
– Ого-го-го-го!
Набирает полную грудь тугого, плотного утреннего воздуха и кричит что есть силы, просто так: оттого, что ему всего десять лет, оттого, что на дворе лето и ему хорошо жить на земле. Накричавшись, Гришка кувырком скатывается к подножью холма. Густая мокрая трава холодными шершавыми языками лижет Гришкино тело, а он только визжит и хохочет от переполняющей его душу беспричинной радости существования.
Он любит траву и землю, мечтает о том, чтобы заиметь ружье и стать настоящим охотником. Гришка уверен, что он будет самым лучшим, самым метким и удачливым охотником.