Рассказы
Евротурки
Вот вы рассуждаете про цены на дачи. Отопление на угле или на солярке? Кирпичная или деревянная? Вода холодная, вода горячая? С удобствами, без удобств? Все это, конечно, важно. Но я ничего не слышу от вас про ваших соседей?
А это большой вопрос. И он прямо входит в цену – самым непосредственным образом. У меня, например, была на Клязьме прекрасная дачка. А по соседству, через забор, поселилась большая еврейская семья, и все ее дети учились играть на скрипочках. Для еврейской семьи это вполне нормально: и то, что большая, и то, что на скрипочках. Не нормально то, что и мальчики, и девочки в этой семье были одинаково бездарны.
Представьте себе: утро, еще молочный туман колышется в берегах нашей Клязьмы. Еще не вытек, не расплескался, не повис клочьями на деревьях, еще солнышко слабое-слабое, нежное-нежное, а они уже тянут кота за хвост. Тянут-потянут: "Савка и Гришка сделали дуду". Песенка есть такая в обязательной программе. И так, подлецы, фальшивят, что у меня ком к горлу подкатывается. Я думал, что хуже не бывает, и жена моя так считала. Но мы ошибались…
Подросла младшая дочка Софочка и в год окончания школы вышла замуж за турка. Эти турки невдалеке от нас что-то строили, какой-то пансионат оздоровительный в виде средневекового германского замка, но с элементами китайской пагоды. Как раз перестройка началась, так что затейливость в свободомыслии возникла необыкновенная, это даже архитектуры коснулось.
Все страшно жалели хорошенькую маленькую неряху Софочку. Все говорили, что турок – это неэкономично, недолговечно. Все считали, что он сбежит через год-полтора, и рухнет Софочкино семейное счастье. Шло время. А они все жили и жили. Софочка плодилась, как кошка. Она с первого же захода принесла двойню. Турок быстро заматерел, раздался в плечах, начал вполне понятно говорить по-русски. Стал обстраивать Софочкину дачу со всех сторон террасками, эркерами, навесиками. Очень симпатичный оказался турок: и веселый, и добрый, и на все руки мастер. И деточек своих любил весьма наглядно. Бывало, сядет на открытой терраске, а они облепят его и дурачатся так, что их звонкий смех по всему поселку летит-переливается. А сам он чуть не плачет от умиления и вскрикивает по русско-турецки:
– Ай, маладэс! Коп, якши баранчук! Коп якши!
В общем, все было славно, и мы с женой надеялись, что хоть эти Софочкины евротурки не будут играть на скрипочках.
Но они подросли и тоже начали.
И эти новые евротурки оказались раз в десять сильнее прежних скрипачей в смысле бездарности. Раньше, слушая поневоле Софочкиных братьев и сестричек, самое Софочку, мы думали, что хуже не бывает. А теперь поняли, как ошибались.
Видно, турок зарабатывал очень хорошо. Так что скоро у них были уже четыре скрипочки. И этот квартет… Да что сказать: звук – удивительнейшая вещь, у него чудовищная разрушительная сила. Я думаю, когда-нибудь изобретут звуковую бомбу, которая будет хуже нейтронной.
Так что мы вынуждены были свою дачку (кирпично-брусовую, с отоплением на газе, с городским телефоном, со всеми удобствами, в изумительном месте) продать и съехать.
Конечно, вы могли бы притянуть меня за антисемитизм, но ничего не получится: все знают, что у меня папа был раввин. А самое отвратительное в этой истории даже не это, а то, что последние сорок лет я работаю настройщиком в консерватории.
1999 г.
Платонов-ченч
Если бы при жизни у него не отняли читателей, если бы он не писал в стол, то наверняка выработался бы в мирового классика.
Но и при том, что все у него отняли, что жизнь его сплющили тяжким гнетом умолчания, нищеты и бесправия, он все-таки стал одним из крупнейших русских писателей XX века.
Он почти не кормился литературным трудом. А в последние годы жизни, как говорили студенты, служил дворником в Литературном институте имени А. М. Горького Союза писателей СССР. Служил за мизерную плату и возможность жить с женой в бывшей конюшне бывшего дома бывшего демократа А. И. Герцена, которого, как известно, разбудили декабристы.
Комнатка была сырая, с плесенью по углам, с щелястыми полами, но зато в самом центре Москвы – на Тверском бульваре. Так что всегда можно было вспомнить, что по соседству в Кремле неусыпно бдит и мыслит сам вождь прогрессивного человечества, лично.
И в будни, и в праздники еще не старый Платонов с раннего утра подметал институтский двор, зажатый между Большой Бронной и Тверским бульваром, убирал мусор, исполнял другую хозяйственную работу – какую прикажет начальство. В начальниках у него был однорукий комендант, про которого острословы-студенты (бесстрашные по причине молодого легкомыслия) хихикали, что у него "рука в Цека". На вид комендант был дик и грозен, аки зверь лютый, а на самом деле вполне приличный человек, к тому же тайно пописывавший стишата: "Моя Нина кругла, как луна, и мягка, как блина…" Будучи малограмотным и никогда не читав Платонова, он, тем не менее, не обижал его: как-никак свой брат-писатель.
Поскольку копейка в доме Платоновых водилась совсем маленькая, повседневная пища была не столько вкусной, сколько здоровой: картошка, каша, пустые щи.
Завтракали Платоновы чаем с серым колотым сахаром вприкуску.
Днем он старался писать. Не в стол, как подобает непризнанному гению, потому что письменного стола у него не было, а в фанерную тумбочку, выкрашенную коричневой масляной краской. В этой тумбочке уже лежали и "Чевенгур", и "Котлован", и другое.
Он умер в 52 года от роду, не дожив двух лет до кончины своего соседа-генералиссимуса.
Платонова начали вспоминать в шестидесятых. А в начале девяностых, когда осыпалась в одночасье советская власть и всем померещилось, что дунул наконец радостный ветер благоденствия, его книги начали издавать сотнями тысяч экземпляров.
Постепенно выяснилось, что это бушует над Русью не чудодейственный ветер Спасения, а очередной "мусорный ветер", и тиражи его книг быстро пошли на убыль, впрочем, как и тиражи других стоящих книг.
Через несколько месяцев исполнится сто лет со дня рождения А. П. Платонова. Говорят, что о нем снова вспомнили в Кремле и "есть мнение" отпраздновать юбилей писателя всенародно. Начинается подготовка.
Комнатка в бывшей барской конюшне, где жил и умер писатель, уже переоборудована в пункт обмена валюты. Ее почти не пришлось перестраивать, только прорубили окошко на Большую Бронную: с улицы всегда больше клиентов, чем со двора, таков закон рынка.
Бывало, при Платоновых в этой комнатке пахло жареным луком, чадом керосинки, летом – сиренью, букет которой стоял в литровой банке на тумбочке, в которую он писал. Теперь здесь пахнет только деньгами: захватанные тысячью рук, засаленные бумажки, едва различимо, но едко отдают холодным потом, несвежим бельем, мерзостью запустения, нищетой. И этот устойчивый специфический запах забивает даже запахи макияжа тех работниц, что делают здесь ченч.
Наверное, в платоновский юбилей в платоновском обменном пункте дела будут особенно хороши. Ведь все пророчат, что в 1999-м наш сирый рубль поскачет, как мячик, вниз по лестнице. Славная должна быть маржа!
1999 г.
Сказка
Наконец я собрался ремонтировать квартиру.
Работали у меня два человека из Новошахтинска – южнорусского городка, где в наши дни пропала всякая работа.
Один мастер был лет сорока пяти, сухощавый, малорослый, но очень пропорциональный, ладненький. Он не скрывал, что некоторые операции современного квартирного ремонта выполняет впервые. Затрудняясь, надевал очки в тонкой металлической оправе и, далеко откинув седеющую голову, читал инструкции на импортных банках и упаковках. Прочтя, закуривал отечественную сигаретку "Петр I", а перекурив, решительно брался за дело, и все у него получалось как по писаному, все выходило из-под его рук такое же ладненькое, как он сам. За каждым его движением чувствовались природная сметливость и бесшабашность русского человека с его вековечной привычкой жить с чистого листа – на авось и на выживание. Как бывший начальник смены крупной шахты, у которого под рукой одномоментно находилось пятьсот-шестьсот человек, он еще не отвык командовать, и в речи его до сих пор проскальзывало: "я сказал", "хватит болтать", "давай-давай".
Второй мастер был совсем молоденький, круглолицый, с цепким взглядом серых чистых глаз, в которых светились, как бы отдельно, яркие радужки зрачков. Указательный палец правой руки у него был перебит еще в детстве, полусогнут, и от этого казалось, что он держит его все время на спусковом крючке. И каждого, на кого метнет быстрый, оценивающий взгляд, – как бы берет на мушку.
Из-за перебитого пальца его не призвали в армию, и ему не выпала сомнительная честь сложить свою светлую голову за интересы жирных котов где-нибудь в голой степи, залитой сырой нефтью.
Работали оба мастера на равных, умело и истово. Заканчивали обычно ближе к полуночи, чтобы начать часов в девять утра и колотить беспрерывно.
И вот глубокой ночью выхожу я на кухню попить воды, а за столом сидит молодой, курит и что-то пишет.
За закрытым окном глухо, чуть слышно шумит неусыпный Новый Арбат. На стенах просторной кухни висят лохмотья старых обоев, на полу – доски, все в пыли, словно в бархате, сор, грязь, – словом, обычная ремонтная разруха. А он сидит умытый, в чистой синей маечке и что-то пишет.
– Письмо любимой девушке? – тупо зевнув, спрашиваю я самое банальное.
– Та не, я зскаску пишу, – виновато улыбается он в ответ.
Я – старый писатель. Еще тысячи писателей. Сотни рейтингов, премий, тусовок, литературных интриг и прочих скачек.
А этот мальчик сидит в три часа ночи в чужом городе, на чужой кухне и пишет сказку.
Да.
И потом выяснится, что он-то и есть новый Андерсен.
А все остальные – лауреаты, рейтингисты и прочие "увенчанные лаврами и кимвалами" – по сравнению с ним или слабаки, или обыкновенные голые короли.
Что ж, дай Бог удачи!
Как ни крути, а новая жизнь, новая поросль берет свое.
И хорошо, что литература такая штука, что через немыслимые препоны вдруг возьмет и вломится вот такой, никем не учтенный мальчик из пропахшего серой шахтерского городка, в котором уже давным-давно нет никакой работы.
1999 г.
Рецензия
Даже в самые томительные безответные дни моего отрочества я не писал стихов – боялся. Инстинктивно побаивался писать и пьесы. Но как-то на первом курсе института приятель подбил меня на соавторство, и в клубах сигаретного дыма за неделю мы накатали пьесу. Честь честью отпечатали ее на машинке в четырех экземплярах, и, уезжая домой на каникулы, один экземпляр я взял с собою.
В те достославные времена мой восьмидесятилетний дед Адам охранял большой сад селекционной станции. Ружья у него не было, а только свисток и тенистый шалаш, покрытый травами, как место официального пребывания охраны.
Утром я принес деду пьесу, понадкусывал несколько крупных, но еще кислых яблок прямо с дерева, побросал их за высокий, плотно поросший колючим терновником вал, отделяющий сад от большой пыльной дороги.
Усевшись в шалаше поудобнее и надев очки, одна дужка которых была веревочная и заматывалась вокруг уха, дед взял пьесу. А я пошел домой, с удовольствием любуясь ровными рядами плодоносных яблонь и общей ухоженностью отборного сада, сам вид которого невольно бодрил и внушал надежды на будущее.
Я шагал по свежей стерне, чуть пружинящей под подошвами моих сандалий. Наверное, траву в саду косари срезали только вчера. Она еще подсыхала в ровных валках между рядами крепких, аккуратно подбеленных известью стволов и пахла так печально, так нежно, что хотелось заплакать или сочинить стихи.
К вечеру я вернулся в сад и получил от моего любимого деда самую убедительную рецензию в жизни.
– Зачем я то читал? – миролюбиво взглянув на меня не поблекшими даже в старости эмалево-синими глазами, спросил дед. Подал мне рукопись, заботливо прошнурованную ее авторами в Москве. – То цо?! – в минуты волнения дед иногда переходил на польский строй речи. – Лучше бы я смотрел на небо в дырку в шалаше.
2011 г.
Не судьба
В общежитии нашего института душевые кабины были в подвале. Не скажу, чтобы там царила какая-то особенная грязь, но все-таки подвал есть подвал. Общая затхлость влажного воздуха, сложный запах закисшей по углам мыльной пены, недостаточно хорошо промытых стоков, хотя и не сильный, но все равно едкий дух хлорки, тусклый свет желтых лампочек над головой как-то не располагали к радости и обновлению, которые всегда как бы само собой сопутствуют купанию.
Осенью и зимой первого курса я еще совсем плохо знал Москву, и мне не приходило в голову пойти куда-нибудь в городскую баню. К лету я осмотрелся в столице и стал ходить в знаменитые Селезневские бани.
Хорошо помню тот полдень первого июньского дня. Проснувшись, я сладко потянулся всем телом и с удовольствием ощутил, как ноют мышцы шеи, спины, рук, ног. Хорошо, что, возвратившись в общежитие с первыми звуками утреннего гимна, я сразу сходил в душ помыться, а главное, постоял под горячими струями воды, очень горячими. Еще наш армейский тренер говорил: "После приличных нагрузок, ребята, главное – горячий душ, и чем горячее, тем лучше".
Я вернулся под утро не с гулянки, а после большого, четырехосного вагона цемента, который мы разгружали вшестером. Мешки из вагона таскали в кузов грузовика с открытым задним бортом, который всякий раз водитель подгонял прямо к отодвинутым дверям вагона. На этот раз нам повезло. Цемент был не рассыпной навалом, что иногда случалось, а высокой марки в прочных бумажных мешках по пятьдесят килограммов. Первый час носить их было одно удовольствие. Но постепенно каждый следующий мешок становился все тяжелей и тяжелей. К утру мы были рады закончить, и нас чуть-чуть пошатывало. Нам, студентам, платили сразу после окончания работы. Почему-то у плативших это называлось – "аккордно". Платили без проволочек живыми деньгами – из рук в руки. Я еще в январе случайно прибился к студентам из соседнего института, которые разгружали по ночам вагоны. Обычно мы работали два раза в неделю. Платили нам по 25, 30, а то и 35 рублей каждому за ночь. Если учесть, что моя стипендия была 25 рублей в месяц, а проезд в метро стоил 5 копеек, то зарабатывали мы очень хорошо. Знаю, что вспоминать о старых ценах признак старости, но зато какой урок истории и экономики, вместе взятых.
Еще в апреле я написал маме, что заменил все солдатское на гражданское и денег мне посылать больше не надо. А если что, то я и сам пришлю. Мама написала мне в ответ, чтобы я не увлекался заработками, а больше думал об учебе, и, как всегда, вложила между страницами письма трехрублевую купюру. Мама очень боялась, что я не окончу институт. Я, можно сказать, забыл, а она ведь прекрасно помнила, что сыночек у нее вечный двоечник, случалось даже – второгодник и шалопай из шалопаев.
Мама боялась за мое будущее. А мне шел двадцать третий год, я отслужил армию, на удивление всех родных и знакомых прямо из солдат поступил в знаменитый в те времена московский институт, ничего не боялся и надеялся на все лучшее!
"Хорошо бы сходить в баню, – подумал я, потягиваясь еще и еще раз, – а до бани купить в ГУМе новую рубашку". Белые рубашки с длинными рукавами уже тогда стали моей слабостью, которая сохранилась и по сей день.
Полиэтиленовых пакетов в те времена в нашей стране еще не было, и люди обходились газетными свертками или нитяными сетками. Приготовив газету, я полез в наш общий встроенный шкаф за своим чистым бельем, но выяснилось, что оно все израсходовано. "Ну, и хорошо, куплю новое", – решил я, оглядывая не заправленные кровати моих товарищей по комнате, вспомнил, что сегодня какая-то важная консультация в институте и, наверное, они убежали утром сломя голову. Ни в школе, ни в институте предэкзаменационные консультации меня не волновали, я всегда надеялся на авось. По-армейски аккуратно заправив свою постель, я пошел умыться, а потом налегке поехал в город.
Я купил в ГУМе все нужное, даже маленькое махровое полотенце – получился небольшой газетный сверток. А когда брал великолепную, белоснежную югославскую хлопчатобумажную рубашку за 7 рублей, то, подавая ее мне в фабричной упаковке, полная накрашенная продавщица добродушно спросила:
– На свадьбу? Перед невестой покрасоваться?
Я засмеялся в ответ и отрицательно помотал головой, но что-то толкнуло в груди, что-то радостное и обнадеживающее.
– А зря, в белом ты будешь очень хорош! – печально бросила мне вслед продавщица.
Еще не окончился рабочий день, и Селезневские бани встретили меня малолюдством. Вроде здесь все было то же самое, что и в нашем душе: и вода, и пар, и мыльная пена. Почти одно и то же, но ничего общего. Во-первых, в Селезневских банях было светло и много воздуха; во-вторых, не чувствовалось противных запахов, потому что все стоки и потаенные уголки были промыты как надо; в-третьих, все посетители доверчиво улыбались друг другу, там я не видел пьяных и ни разу не слышал, чтобы у кого-нибудь хоть что-то пропало; в-четвертых… в-четвертых, самое главное – большая парилка, где пахло дубовыми и березовыми вениками, а когда поддавали пивом, то вся она наполнялась горячим духом, который воодушевлял необыкновенно!
При входе в баню я купил березовый веник и надеялся попариться от души. Надежды мои оправдались. Как это часто бывало в Селезневских банях, там как раз парились военные спортсмены, а точнее, тренеры и спортивная обслуга, поскольку все дяденьки были в годах, во всяком случае, с моей тогдашней точки зрения.
– А поработай-ка, солдат, – подал мне в парилке свой березовый веник совершенно лысый старик с глубоко запавшими глазами на изможденном лице и поразительно молодым телом с такими рельефными мускулами, что мне сразу вспомнился известный рисунок Леонардо да Винчи, на котором изображен точно такой же юноша с лицом старика, или старик с телом юноши-олимпийца.
Не знаю, как он вычислил, что я недавний солдат, но вычислил безошибочно.
Старик лег на лавку, а я старался веником как мог.
– Тяни пар, солдат, тяни от лысины и до пяток! Вот так, молодца!
Потом он парил меня – честно, без халтуры. Не с умением, а с мастерством.
Когда я, наконец, стал одеваться, то чувствовал, что вот-вот взлечу над кафельным полом. В последнюю очередь я надел с трудом освобожденную мною от множества острых булавок югославскую белую рубашку. Закатал рукава выше локтя, взял сверток с грязным бельем и пошел на выход.
Мне казалось, что в бане светло. Но вот он настоящий свет – на улице! Выйдя на крыльцо, я даже зажмурился от солнца. А когда открыл глаза, то сразу увидел девушку, увидел в то самое мгновение, как повернувший за угол от метро людской поток вынес ее мне навстречу. Рабочий день недавно закончился, и люди спешили по домам.