Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 15 стр.


Майор открыл глаза. Голова болела и кружилась. Легкий иней влетал в разбитое окно. Старуха Игнатьева подалась от окна к двери, загремела жестью в сенях, вернулась с ведром воды, со всего маху плеснула воды в печь и исчезла в клубах пара. Майор сполз с кровати, на коленях добрался до двери. Встал на ноги, слепо ухватился за косяк… Больно ударившись в сенях обо что-то острое и громкое, вывалился на улицу.

Он шел и шел, мотая больной головой, слабея коленями, пытаясь усиленным дыханием совладать с тошнотой. На Архангельской его окликнул кто-то неузнанный, спросил:

- Никак побили?

- Смешно, - не останавливаясь и не приглядываясь, отозвался майор. - Ты представляешь, чуть не угорел!

Он вошел в подъезд и отпер дверь своим ключом. В прихожей и комнате было чисто и пусто. Постанывая, заглянул на кухню. Увидел Галину у плиты. Незнакомый мужик в клеенчатой куртке и кружевном переднике заулыбался, стряхнул с рук налипший фарш, развел руками и сказал:

- А мы вас не ждали… Но я вас жду.

…Зоев вышел из вагона, подхватил под мышку необременительный портфель и, подсвистывая плывущим из репродуктора знаменитым аккордам Глиэра, шагнул навстречу излюбленным своим удовольствиям. Первое из них наступало сразу по пересечении Лиговки и было роскошно протянуто во времени и пространстве. Его можно было и самому растянуть, например, замедляя шаг, но сократить и скомкать его не в силах был никто, потому что никто не в силах укоротить Невский проспект, сморщить Дворцовую площадь, сузить Неву. Зоев со вкусом прошел весь путь, узнавая и приветствуя в пути каждый фасад, каждый гранитный горб, каждый чугунный изгиб, обжигаясь горячим кофе сперва в "Сайгоне", потом в кафе на площади Искусств. Выйдя на Неву, он не удержался и, разрываемый счастьем простора, вновь засвистел, потом замычал и, наконец, запел в голос густого вальяжного Глиэра. Он шел и пел, скосив глаза направо, оглаживая любовным взором контуры Петропавловской крепости, шпиль которой, съеденный морозным туманом, изредка вспыхивал искрой сквозь туман. Постояв у колоннады биржи, Зоев нетерпеливо направился к изношенному желтому особняку. Программа конференции лежала, смятая, в кармане. Заявленные в ней доклады в большинстве своем обещали удовольствие сами по себе, те же, что были заведомо скучны и глупы, обещали охотничью радость прений. Собственное выступление Зоева не тревожило. Зоев слишком хорошо знал почти всех, кто был приглашен, и если чего опасался, так это заурядности удовольствия, обыкновенности похвал, - похвал хотелось необыкновенных… Конференция в Пушкинском доме должна была продлиться два дня, на третий была назначена лекция Зоева в университете, на четвертый кончался год. Ни одно из предстоящих в Ленинграде удовольствий не лелеяло так воображение Зоева, как встреча Нового года у Поморникова, - слишком давно не проводили они новогоднюю ночь за одним столом.

Они уселись рядышком в заднем ряду и весь день писали друг другу записки в одном блокноте. Пиджак Поморникова пропах трубочным табаком, и, вдыхая этот запах, плечом чувствуя тепло дружеского плеча, Зоев понимал, что не ради прений и похвал приехал он в Ленинград, но ради этого тепла, ради этого хорошего запаха… Вечером он отправился к Поморникову на квартиру. Глядя из окна на черный лед канала Грибоедова, они пили водку, поминали умерших и замужних подруг, легко и незлобно злословили, потом пили коньяк, рассуждали о бахтинском буме, отчетливо пометившем собой уходящее десятилетие, легли спать под утро, проснулись тяжелые и, насилу опохмелившись, опоздали к первому докладу.

Их выступления пришлись под занавес конференции. Поморников ограничился коротким сообщением о неизвестном письме Гоголя Данилевскому, в котором непорочный Гоголь представал пожалуй что порочным. Сообщение всех взволновало. Доклад Зоева шел следом. Зоев говорил, что читающее человечество склонно к неадекватному прочтению литературного произведения. Оно создает свой миф произведения, тождественный мифам своего ущербного сознания. Сам феномен классики, говорил Зоев, есть не что иное, как торжество неадекватного прочтения. Ни одно произведение не используется столь беззастенчиво для обслуживания мифов, как названное классическим. Ни одно произведение не отчуждено столь разительно от себя самого, как возведенное в сан классического. И это - несчастье, ведь речь идет о самых талантливых произведениях. "Усаживаясь за стол культуры, - говорил Зоев, - людская благоглупость, именуемая мифологическим сознанием, первым делом пожирает лучшие куски…" Пример чеховской "Чайки", приведенный Зоевым в числе многих, прозвучал особенно горько.

…Пьеса неизменно трактуется так, как того требует публика, остро переживающая свою несостоятельность и хорошо усвоившая, кто в этой несостоятельности виноват. Виноваты, конечно же, пресыщенные консервативные середняки, подмявшие под себя все живое. Гениальный Треплев и талантливая Заречная рвутся к самовыражению и славе - их не дарят вниманием, высмеивают, душат нищетой, убивают нелюбовью… Таков миф, но не таков текст. В тексте - не на театре, не в воображении читателей, а в комедии "Чайка" - Треплев и Заречная представлены людьми совершенно бездарными. Чехов, кажется, сделал все, чтобы на сей счет не оставалось никаких сомнений. Чего стоит один только фрагмент из творения Треплева - все эти львы, орлы и куропатки, все эти тысячи веков и болотные огни в придачу!.. Зоев напомнил, что своего отношения к декадентам Чехов не скрывал никогда. Он попросту отказывал их творениям в праве называться литературой, не находя в них ничего, кроме безвкусицы. Даже подобия их стиля, даже отдаленные отзвуки их тона вызывали у Чехова нескрываемое раздражение: так, безобидное "море смеялось" вывело его из себя. Можно лишь представить, как сводило у Чехова скулы, когда он записывал треплевское: "Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно". Правда, не исключено, что скулы Чехова сводило от смеха, и он не столько влезал в шкуру графомана, сколько пародировал его… Слово Треплева рождено мертвеньким. Его не в силах разогреть приправа из спирта и серы. Даже живой голос Заречной не в силах его спасти. Столь очевидная мысль, что никакие новые формы не в состоянии оформить пустоту, приходит к Треплеву лишь под занавес. Ему хватает мужества признать свое ничтожество, но не хватает мужества жить. Заречная остается жить, полагаясь на веру и терпение - больше ей не на что полагаться… По-настоящему талантливы Аркадина и Тригорин. И Чехов, кажется, делает все, чтобы не оставалось никаких сомнений на этот счет. Чего стоит один лишь пример с осколком бутылочного стекла! Дутое дарование не могло долго пользоваться успехом на тогдашнем театре - оглушительный успех сопровождал Аркадину всю жизнь… Поведение Треплева бездарно, как и его писания. Оно искусственно, многозначительно, безвкусно. Достаточно вспомнить аморфно-символическое убийство чайки или фальшивое первое самоубийство. Зато Тригорин со своими голавлями, со своей неряшливой влюбленностью абсолютно естествен. Естественна и Аркадина со всей своей скаредностью и ревностью… Треплев и Заречная совершенно бездарны, но милы. Тригорин и Аркадина талантливы, но распущенны и безответственны. Важно, что Чехов пытается сочувствовать первым.

В эпоху, когда человек, написавший "море смеялось", отрастил себе характерные моржовые усы а lа Ницше, когда слова "гений" и "сверхчеловек" надолго зарядили воздух чрезмерностью, Чехов предъявил публике комедию, в которой открыто провозгласил свою любовь к слабым и бездарным, однако же безобидным людям. И посетовал по поводу того, что в талантливых людях не все прекрасно… Публика спорить с ним не стала, она попросту перетолковала "Чайку" на свой лад. Вот и бродит по мировым подмосткам Треплев с осанкой маркиза Позы, проницательностью Гамлета, язвительностью Чацкого, ранимостью Лермонтова - тоже, кстати, перетолкованных.

Это был пример один из многих. Литература безадресна, утверждал Зоев. Адресат и не намерен читать послание… Он переиначивает его себе на потребу и затем использует как улику, компрометирующую миропорядок, или как оправдание своих комплексов и своей морали, как подтверждение своих мифов… Зоев заключил свой доклад историческим анекдотом. Однажды римляне заказали грекам большую партию павлинов. Греки прислали павлинов. Через короткое время последовал заказ на новую партию павлинов. Греки удивились: зачем Риму столько павлинов? Оказалось, римляне подают павлинов к столу. "Вы понимаете, они их ели!" - сказал Зоев, перевел дыхание и закончил доклад словами: "Читающий мир - это Рим, пожирающий павлинов".

Зоев ослабел, но оставался возбужденным. Ему нужен был перерыв, чтобы отдышаться, успокоиться и по возможности отрешиться от своего выступления. Но прения начались без перерыва. Первым выступил Поморников, и Зоев, слушая его, не верил собственным ушам. Поморников дружески сетовал. Сокрушался, что в докладе много общих рассуждений, но мало строгой науки. Печалился, что дорогой коллега исповедует московский стиль, то есть пренебрегает академической достоверностью во имя броских умозаключений, построенных на шатких аргументах… Зоев был ошеломлен. Поморников не только отказал ему в поддержке, но даже не стал спорить. Он попросту пренебрег докладом, отказал ему в праве на существование и, как молча и мрачно сострил Зоев, повел себя, как Аркадина на представлении треплевской пьесы… Поморников сгладил свое выступление словами приязни, однако же успел задать тон. Все оживились. Лунев сказал, что доклад есть сумма банальностей. Крохалев заметил: "Коллега Зоев довольно живо обрисовал, как литература преломляется в мифологическом сознании, но не захотел объяснить нам, что есть литература сама по себе, вне истолкований. В конце концов, все, сказанное им о "Чайке", - тоже истолкование". Пальчина заявила: "Многовековой навык восприятия литературы, тысячи лет ее бытования поставлены под сомнение, зато сугубо зоевская трактовка "Чайки" преподносится нам, как образчик истины". "Да, да, да - трактовка в духе школярского "анализа литературного произведения"", - добавил Смертин с места. Крачкин обиженно спросил: "Чем вам, Зоев, не угодило мифологическое сознание? В век Манна, Маркеса, Булгакова, Айтматова и Распутина это по меньшей мере странно…" Томлеев-Пророков выказал неудовольствие выражением "на театре", находя его манерным. Аспирантка из Чимкента горячо заступилась за Нину Заречную: "Нина была очень, очень талантлива, но ее погубил Треплев своей бездарной эстетикой, ее погубил Тригорин, потому что предал ее любовь!". Председательствующий Просвирин напомнил, что понятия "талант", "бездарность" и "любовь" пребывают вне науки и обсуждению как бы не подлежат. "Но поскольку, - сказал Просвирин, - обсудить их за рюмкой водки никому не возбраняется, я объявляю конференцию закрытой". Он встал и виновато улыбнулся Зоеву.

Поморников, должно быть, тоже чувствовал себя виноватым. Чтобы не оставаться с Зоевым наедине, он потащил к себе на канал Грибоедова огромную компанию: и Лунева, и Крохалева, и Просвирина, и Томлеева-Пророкова, и Крачкина, и Шалашникова, и Ополовникова, и Паламедина, и Сычева, и аспирантку Овсянкину из Чимкента - почти всех участников конференции. Они наполнили квартиру гулом голосов, мгновенно прокурили ее, стремительно напились. Зоев ни с кем не разговаривал, напился быстрее всех и наутро проснулся больной среди кислятины и разгрома. Поморников жалобно храпел на своем диване. Опасаясь разбудить его, Зоев тихо оделся, залпом допил остатки коньяка, подхватил портфель и отправился в университет… Лекция радости не принесла: нить ее путалась и рвалась, внимание Зоева то и дело отвлекалось на роскошный и бесприютный невский пейзаж за окнами. Вопросы студентов тоже не доставили удовольствия - они не сумели разбудить мысль, угнетенную горечью и алкоголем, и Зоеву пришлось отвечать цитатами. Последний вопрос был, конечно, о Маркесе. Зоев заученно ответил словами Манна о Конраде: "Он был бы глубок, кабы не увлекался пестрыми приметами внешней жизни". Студенты понимающе насупились, и Зоев их отпустил. Впереди был день. Зоев провел его праздно и уныло: бродил по холодному городу, выветривая обиду. С приходом сумерек забрел в рюмочную на Чернышевского, выпил сто грамм под мертвую рыбку и отправился на канал Грибоедова.

Навалившись грудью на парапет, он глядел через канат на красный абажур в окне квартиры Поморникова. Ветер замер, тихий снег опускался на гранит, на черный лед канала, таял в полыньях. Из красного окна слабо доносились хохот и говор. Мысль о том, что придется подняться в квартиру и там улыбаться, пить водку, выслушивать оправдания и заверения, была Зоеву неприятна. Чувство бездомности, старости и собственной никчемности, когда некому слово сказать, когда впору бежать на вокзал и возвращаться в Москву первым же поездом, - это чувство было и вовсе нестерпимым. Спасаясь, Зоев призвал бунинское: "Помни же: нет беды беднее, чем печаль", - с молитвенным упрямством произнес это дважды и, когда пришло на память похожее, давнее, детское, не раз говоренное матерью: "Пришла беда - обрати беду в праздник", - отпустил парапет и решительно выпрямился. Легким шагом вышел на Невский и поймал такси. Какой из железнодорожных вокзалов был ему нужен, он не знал и потому велел ехать на городскую автостанцию. Оказалось, угадал, и угадал вовремя: автобус на Хнов уже разогревал мотор.

Зоев хорошо пригрелся в продавленном автобусном кресле, и казалось ему, что он всегда любил никуда не спешить, ничего не предпринимать и ничему не препятствовать, любил подремывать под сытое урчание мотора, прислонясь щекой к прохладному стеклу, отгородившись стеклом от беспросветной зимней ночи, любил, когда разочарование и обида уступают место новым предвкушениям… Сонно улыбаясь, он предвкушал ошеломленное и счастливое лицо хновского майора. Когда майор придет в себя и поверит в реальность происходящего, они выпьют за встречу немного водки и пойдут бродить по морозцу всеми милыми закоулками маленького и, судя по названию, настоящего русского городка; он, Зоев, будет говорить, а майор будет слушать… Зоев вспомнил, что не везет с собой никакого подарка к новогоднему столу, и смутился. Перебрал в уме скудное содержимое своего портфеля и понял, что подарить майору нечего, кроме машинописных тезисов ленинградского доклада. На том и порешил, засыпая… Проснулся на площади хновского автовокзала. Солнце било в окно; автобус объехал по кругу елку в кадке и, протяжно вздохнув, встал. Зоев выпрыгнул в сугроб, потоптался, стряхивая снег с ботинок, послонялся, озираясь, по площади, помочился в бетонной будочке. Потом изучил расписание, усмехнулся транспаранту с надписью "Встретим наступающий Олимпийский год новыми трудовыми рекордами!", умилился елке, увитой крашеными электролампочками, и легкой утренней походкой отправился на поиски дома, номер которого давно знал наизусть.

Дверь открыл старик в валенках, ничего не спросил, кивнул большой лысой головой и, шаркая, скрылся в тесной глубине квартиры. Оставшись один в прихожей, Зоев аккуратно прикрыл за собой дверь; повинуясь тишине, царящей в квартире, он, как мог неслышно, прошел в комнату. Увидел накрытый стол, вокруг которого сидели: тот же лысый старик, старуха и две женщины в глухих платьях - одна обыкновенная, другая беременная. Женщины посмотрели на него спокойно.

- Я Зоев, - сказал Зоев, и собственный голос, прозвучавший слишком громко, испугал его.

- А я сразу поняла, - засуетилась старуха, наливая гостю водку и маня его к столу - Я им всегда говорила, что вы обязательно должны будете приехать: не может быть такого, чтобы вы не приехали…

- Мама, помолчи, - хрипло сказала беременная.

- Вы и вправду вовремя, - вежливо и бесстрастно проговорила другая женщина. - Мы как раз собираемся с ним повидаться, так что пальто можете не снимать… Вы ведь уступите товарищу Зоеву место в машине? - обратилась она к старухе. Та обиженно поджала белые губы, но промолчала.

Зоев подсел к столу. Медленно, чтобы оправдать свое и общее молчание, выпил рюмку, медленно сжевал бутерброд с вареной колбасой, внимательно очистил шарф от хлебных крошек и, как только засигналил за окном автомобиль, первым поднялся из-за стола. Женщины принялись торопливо засовывать в сумку недопитую водку, бутерброды, заворачивать в газету тяжелые красные цветы, и он сообразил, что ехать придется, по-видимому, в больницу…

Сидя рядом с шофером и неохотно вбирая в себя засоренный сараями пейзаж окраины, Зоев суеверно тревожился о том, что сулит ему в дальнейшей жизни это нелепое и по всему обидное завершение года. Когда сараи, поленницы и щербатый штакетник остались позади, когда заголубел на солнце снег у обочин, замелькали золотые сосенки, засверкало на огромном пространстве замерзшее озеро, Зоев приободрился, и собственный поступок начал казаться ему уже не бестолковым, но красивым… Пренебречь новогодними удовольствиями и отправиться к черту на рога, чтобы развеять чью-то больничную тоску, - это красиво, это зачтется там; он обернулся, чтобы не себе одному, но и этим незнакомым людям сказать что-нибудь бодрое, убедительное, но не решился. Беременная тяжело дышала и была мрачна. Другая женщина неподвижно глядела в окно, и глаза ее, обращенные к открытому солнцу, не моргали. Встретив пристальный взгляд старика, Зоев отвел глаза, и унявшаяся было тревога вновь напомнила о себе… Последние письма хновского майора были нервны, бессвязны, многозначительны. Зоева зазнобило от внезапной догадки, что майор лежит не в обычной палате, а в особенной, запертой особенным ключиком, там, где не гаснет по ночам неяркая красная лампа, где, бодрствуя, видят сны, где во сне горько плачут, где и сам он провел когда-то не один месяц, спасаясь от несмолкаемых чужих шагов за спиной, от страха смерти, головокружений и от призыва на военную службу… "Волга" свернула в поле. По едва обозначенным в неглубоком снегу колеям въехала на пологий взгорок и встала возле белых кирпичных ворот. Зоев выбрался наружу, и, пока беременная своим хриплым и не терпящим возражений голосом убеждала шофера полчаса подождать, изучил табличку на воротах - табличка все разъяснила и, должно быть, поэтому успокоила:

МОГИЛЬНЫЙ МУСОР ЖЕЧЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ.

Назад Дальше