Третий роман писателя Абрикосова - Денис Драгунский 17 стр.


Я тоже собрался уходить, потому что получилось, что из-за меня вроде поссорился мой приятель со своим отцом. Получилось, что отец моего приятеля стал со мной вести откровенные задушевные разговоры, а с сыном, значит, у него таких разговоров никогда не было. Неприятно. Непонятно только, почему именно я должен служить пробным камешком для их семейных дел. И я тут же распрощался, тем более что заходил-то я за ерундой – книжку занести. Давно еще брал у приятеля одну книжку, а тут как раз собрался в его края, и забросил по дороге. Не хотел даже раздеваться, но как всегда – чаю попьем, то да се, покурим… И вот такой, значит, выслушал рассказ.

Вернее, рассказов получилось два. Другой ведь рассказ был про похороны старого, забытого, съехавшего на обочину отца. Наверное, он долго съезжал на обочину, долго переезжал сначала из казенной квартиры в каком-нибудь Пятом Доме Советов, с глухими воротами и охраной, в дом поскромнее, соответственно новой должности, – ах да, тут еще развод, расставание с семьей, с сыном, то есть с отцом моего приятеля, – а потом еще скромнее, вместе с перемещением по лесенке должностей, и все время вниз, вниз, вниз, и даже когда показалось, что вбок – когда послали на дипработу, на три года заткнули дыру, – все равно это было вниз, а потом пенсия, комната в коммунальной квартире и партучет в домоуправлении. А там – больница, палата на четверых, то есть еще скромнее, чем в коммуналке, а навещает только соседка, она же партсекретарь домоуправления, два раза в неделю навещает – настоящий товарищ. Он ее не просил звонить сыну. Зачем унижаться? Вот она и позвонила потом – и правильно сделала, чтоб без этих всяких там предсмертных слез и никому не нужных покаяний.

Так вот и сошли с рассказа про похороны в рассказ про жизнь этого старика. То есть в третий рассказ.

И еще один рассказ образовался – про моего приятеля и его отца, про то, как они живут в одном доме, но совершенно не знают, не понимают, не интересуются друг другом – почему? Не потому ли, что отец моего приятеля сам оказался без отца в пятилетнем возрасте и сам не знает, как это – разговаривать с собственным сыном.

И еще рассказ про меня, как я, собираясь на похороны человека, смерть которого меня сильно огорчила и даже ошарашила, которого я уважал, любил и называл Учителем с большой буквы, и как же теперь жить и работать без него и все такое, – однако же вспомнил, что там рядом, на Пресне, живет приятель, которому я никак не соберусь вернуть книгу, и вот, значит, как все удачно складывается.

Один рассказ обрастает другим, они окружают, обволакивают друг друга, слепляются, скатываются в туманный шар, и только в середине два человека на лошадях взбираются на лесистый склон. Лето, солнце жарит, и пчелы гудят над синими цветами.

ТРЕТИЙ РОМАН ПИСАТЕЛЯ АБРИКОСОВА

Сергей Николаевич Абрикосов работал завлитом – а точнее, помощником главного режиссера по репертуарной части – в народном театре Дворца культуры имени Горбунова. Должность была проблематичная, если не сказать – мифическая, потому что и главный режиссер трудился здесь в порядке общественного совместительства, и зарплату Абрикосов получал как организатор самодеятельности через дом народного творчества, что у Сретенских ворот.

Ему нравилось это название – Сретенские ворота. Он вообще любил старые имена московских улиц и со вкусом произносил – Мясницкая, Ильинка, Якиманка и даже Кудрино – хотя никакого Кудрина уже в помине нету, а есть Садовая в восемь рядов в каждую сторону, с планетарием, радиокомитетом, кафешкой "Олень" и знаменитым комиссионным магазином, где под сонными взглядами постовых толчется фарца, предлагая прохожим часы, оправы и кассеты с видеоматериалом, распространение которого строго пресекается согласно Женевской конвенции тысяча девятьсот – дай бог памяти – ах да! – двадцать второго года. Июля месяца.

– Впрочем, все конвенции – Женевские, – говорил Абрикосов и добавлял: – Разумеется, за исключением Гаагских.

И все смеялись. Абрикосов умел пошутить, тонко, необидно и эрудированно.

– Отменно тонко и умно, – цитировал он Пушкина, – что нынче несколько смешно!

И все опять смеялись.

И Дворец культуры Горбунова ему тоже нравился, особенно его собственный, выгороженный шкафами кабинет-закуток на третьем этаже, с узким окошком, откуда виден был ажурно-стеклянный дебаркадер Киевского вокзала – творение великого металлоинженера В. Г. Шухова. Заходившим к нему перекурить актерам и декораторам – кстати, сам Абрикосов не курил, но для визитеров всегда имел до хруста высушенную на старой чугунной батарее "Яву" за сорок, – заходившим к нему он рассказывал разные истории про Шухова, про то, как он завтракал в одиночестве двенадцатью сортами овощей и как отменно цинично отказал, богач и академик, своей племяннице, попросившей у него в долг. И называл Шухова – Владимир Григорьич, будто знал его сто лет. Вообще Абрикосов несусветно много знал, и если бы кто-нибудь слушал его, отвернувшись, то непременно решил бы, что перед ним – виноват, сзади него – сидит и балаболит бодрый восьмидесятипятилетний старичок, проживший длинную, бестолковую и суматошную, но чрезвычайно богатую событиями и встречами жизнь.

Но обернувшись, увидел бы сравнительно молодого человека с короткой, но слегка запущенной бородкой, в длинном мягком свитере, с двумя большими накладными карманами между животом и грудью. Карманы были набиты сложенными ввосьмеро бумажками, записными книжками, карандашами и ручками, и выглядывал оттуда краешек темно-красной корочки удостоверения. Этот бордовый краешек был необходимым штрихом общественной устойчивости, алмазной гранью лояльности, посверкивавшей во внесоциально-монпарнасском облике Абрикосова. При всей своей непрактичности и демонстративной житейской неумелости Абрикосов упорно исхлопатывал этот никаких входов и внеочередностей не дающий документ и добился-таки, чтоб директор дворца культуры вписал в нужную графу нереальную должность "завлит" и нехотя расписался.

Усмехаясь, показывал Абрикосов это удостоверение своим приятелям и что-то ироническое говорил о так называемой творческой интеллигенции, но при этом, разумеется, слегка кривил душой, потому что должность свою любил и даже гордился ею.

Особенно после того, как он разыскал на задворках одного из бесконечных молодежно-творческих семинаров драматурга Сему Козаржевского с его архинепроходимой пьесой "Палиндромы". Притащил его в театр, устроил читку, ошарашил, обнадежил, завел режиссера – даже начали было репетировать. И был резонанс, хотя так и не вышли из застольного периода. Палиндромы – это такие стишки-перевертыши, и в самом деле, в пьесе все ставилось с ног на голову и тут же обратно, и на-попа, и на ребро, в самом святом и светлом выявлялась гнилая гадость, а из пошлости и грязи вдруг выблескивалась нежная чистота, и все снова тасовалось и перекручивалось, так что даже такой свободный и недогматический человек, как Абрикосов, и тот готов был крикнуть – довольно! Тем, наверное, и привлекла его пьеса Семы Козаржевского – запредельной, пугающей, непозволительной смелостью.

Название "Палиндромы" пришлось, правда, в целях удобопонятности, сменить на "Парадоксы". Ясно, но плосковато. Потом пошли другие названия – "Курилка", "Лестница", "Мальчики в сером" и что-то еще. В общем, с названием намаялись.

Среди ночи он проснулся с названием на губах – "Перемены". Ну да, конечно – и действие происходит на переменах между лекциями, и события вместе с оценками и нравственном смыслом меняются с калейдоскопической быстротой и неожиданностью, и весь воздух пьесы пропитан предощущением перемен во всем. Абрикосов даже замычал от удовольствия и досады, что такое ясное и глубокое название не пришло ему на ум раньше, и даже рванулся спросонья к телефону, звонить на все согласному дурошлепу Семке, но тут вспомнил, что пьеса была беспрекословно зарублена на общественном худсовете, режиссер имел легкие неприятности, которые тяжело срикошетили на него, а Козаржевский теперь служит в отделе литературы и искусства журнала "Студенческий меридиан". Легкое кулуарное шевеление, возникшее вокруг его бесстыжих "Палиндромов", они же "Парадоксы", сумел обратить в свою пользу, пока Абрикосов отмывался в Доме народного творчества.

Абрикосов умял кулаком подушку. Легкость, с которой Сема Козаржевский кроил и перекраивал вечные, неприкосновенные истины – именно она и привела его в объятья железных ребятишек, ставящих только на успех, на верняк, на фаворита. Свояк свояка… Очевидно, бесстыжесть – это какая-то глобальная черта характера, и не надо строить иллюзий насчет смельчаков на полчаса. Надо подальше держаться от таких, и вообще успокоиться.

Он полежал с открытыми глазами. Под дверью светилась щель – свет шел из кухни: Алена, как всегда, сочиняла в полночь-заполночь. Она очень громко сочиняла, крепко и размашисто лепила строки, так что шариковая ручка рокотала, прямо проерзывая сквозь бумагу по пластику кухонного стола, и расшатанные ножки табурета елозили по полу, и чашку с чаем она громко ставила на блюдце, и что-то бормотала и трам-пам-памкала губами, улавливая пока одной ей слышные ритмы, и прищелкивала пальцами, и пришлепывала задником тапочка по своей голой пятке. Лучше бы уж на машинке стучала, ей-богу…

Тут его стеганула обидная мысль, что все должно было быть наоборот, это ей бы сейчас лежать в темноте, проснувшись от стука пишущей машинки, и смотреть на светящуюся щель под дверью. Но он же не бездельник, в конце концов, он тоже много работает, случается, и ночью, а сегодня он здорово набегался, и, кстати, принес сегодня из редакции тридцать восемь целковых, небогато, конечно, но в их нынешнем положении и десятка – очень даже кое-что.

Он повернулся к стенке, потянулся и скоро заснул, и не почувствовал, как она пришла и легла рядом, обняв его горячей и невесомой рукой, преданно уткнувшись носом в его затылок.

Это Абрикосов стал называть ее Аленой. Вообще-то она была Лена. Лена Радимцева. Через "а".

Абрикосов так держался за свою полуреальную должность еще и потому, что тут были хоть и мизерные, но зато гарантированные восемьдесят пять рублей. Плюс к тому свободное время, которое, в частности, тратилось на внутренние рецензии. Иногда удавалось пропихнуть рецензию – рецензюшечку, точнее – и в печать, например в "Литобоз". В хорошие месяцы выходило до ста шестидесяти. Были, конечно, ребята, которые на таких вот рецензюшечках строили кооперативы и даже машины покупали, но Абрикосов был не таковский. Не то чтобы он был неувертлив, не умел кому надо мигнуть, с кем надо пообедать в "Праге", сходить на бега, поддакнуть, хихикнуть, или, к примеру, организовать мальчишник – тем более что у него была отдельная холостая квартира в двух шагах от метро "Беляево" – нет, не в том дело, это все наживное, кому легче, кому труднее, а все научаются. Дело не в том. Абрикосов боялся, что в заботах о каждодневном хлебе и мелком благополучии забудет о главном.

Главное было – проза.

Абрикосов работал над вторым вариантом романа. Первый вариант он писал четыре года, писал, не соображаясь с объемом захваченных событий, плюя на такие архаичные штуки, как фабула и сюжетные ходы, не заботясь о стройности изложения и качествах стиля, думая лишь о глубине постижения изумительно разнообразной жизни, складывая мозаику судеб, характеров, впечатлений, наспех оброненных слов, внезапных озарений, ночных чаепитий, репетиций, семинаров, житейских историй, побасенок и истинных недоказуемых утверждений, которые, согласно Геделю, присутствуют в любом языке, не говоря уже о тексте романа. Но чего-то не хватало…

Абрикосов почувствовал это сразу, как только перечитал весь роман – эту автобиографию духа – наново. Все было верно и узнаваемо, иногда до слез, иногда до ужаса, разряжавшегося смехом, – но чего-то самого главного там не было.

Кстати, роман очень хвалили, и не только друзья по ночной болтовне за крепким чаем. Хвалили и должностные лица в редакциях, даже цитировали с ходу какие-то фразы – в романе, как ни крути, были очень даже запоминающиеся штучки. Хвалили – но не более того.

– Только ты цени откровенность, – вздохнул знакомый редактор из "Знамени", приготовляясь к тяжкому разговору с бывшим однокурсником по русскому отделению филфака МГУ. – Давай без "позвоните через месяц", без "прочтет Инна Адамовна", без "нужна доработка"…

– Спасибо, уже оценил, – прервал его Абрикосов, забрал со стола папку и вышел, молча кивнув и не добавив своего любимого "звони по телефону, а лучше прямо в дверь".

Но доработка, разумеется, была нужна. Неясно только было какая именно. В романе вроде все было – и правда, и поэзия, и философия, и жизнь… а не хватало – страшно сказать, чего не хватало. Не хватало мысли и любви, и, на свое счастье, Абрикосов этого не понял. Или не смог сформулировать ясно. Было лишь тягостное ощущение чего-то не того, несвершенности прекрасного замысла.

Однако замысел надо было свершить, и Абрикосов взялся за второй вариант. Отсутствие мысли – парадоксальное в таком в общем-то очень умном тексте – Абрикосов ощутил как отсутствие размышлений, поданных открытым текстом, как отсутствие философского диалога с читателем. Второй вариант мыслился как своеобразный историко-культурный комментарий к первому варианту, к той самой автобиографии духа. По сути, это был уже второй роман. Этот второй роман мыслился также как историческое повествование о современности. Что это такое, Абрикосов объяснить не мог, но чувствовал очень сильно.

Второй роман разрастался. Он заполонил весь огромный абрикосовский стол, все его ящики в обеих тумбах и полочки-надстройки по углам, перекинулся на книжные полки, толстыми папками потеснив комплекты старых журналов. В папках были вырезки и выписки, конспекты философских споров средневековых схоластов и стенографически точно записанные разговоры в очередях – много всего, много кирпича, известки и песку для здания второго романа.

Что же касается отсутствия любви, то тут выходила довольно странная вещь. Абрикосов и в самом деле сочинял холодновато, все время сбиваясь в рассудочную сатиру, и даже в самых добрых, лирических местах вдруг являлась ирония и сводила всю поэзию на нет. Но людей-то Абрикосов любил! Ни одиночество, ни жизненная неустроенность, ни постоянные тычки, беготня до Москве, маета в редакциях – ничто не могло сбить его жаркой и даже чрезмерной любви к людям. Он наслаждался общением, встречами, посиделками, болтовней, любил людей, вживе и въяве, здесь и сейчас, весь выкладывался на этой любви, на какой-то почти телесной тяге к общению, так что на роман почти ничего не оставалось – вся любовь вырабатывалась в жизни.

А может, дело было в том, что любил он не просто людей, а именно и только людей своего круга – полуудачливых рецензентов, переводчиков, лелеющих великие поэтические надежды, книжных графиков, считающих себя станковистами, текстовиков на "Научфильме" и непристроенных знатоков античной мифологии.

Правда, Алена считала, что даже их самих, людей своего круга, он не любил, а любил этот самый круг, факт его особости, инакости и свободы от унизительного, как говаривал Абрикосов, ежедневного подъема в шесть тридцать.

Сама она ничего унизительного в четком режиме дня не видела, но с Абрикосовым соглашалась – разные ведь бывают люди, и, может быть, тут все дело просто в биоритмах.

Зато добавляла, что в его кругу все приятели и ни одного друга – по крайней мере, у самого Абрикосова. Это было правдой – друг был всего один, но Абрикосов порвал с ним неожиданно даже для самого себя. Тот как-то обмолвился после очередных посиделок, благодарил Абрикосова за чудный вечер – действительно, Абрикосов был в редкостном заводе, и шутил, и веселил, и баял, и верно информировал изумленную компанию, – благодарил и ляпнул: "Все тебя просто обожают, старик! Все говорят, что ты самый интересный человек в моем окружении". Вот так. В его, значит, окружении. У Абрикосова первый раз в жизни по-настоящему сердце заболело. Конечно, он никак не хотел Абрикосова унизить, и в голове не держал, но тут еще совпало, что этот самый бывший – да, да, теперь уже точно бывший друг – третьего дня напечатал в "Советской культуре" пятиколоночный подвал – и все о нем только и говорили. Москва гудит, как выражалась покойная мама. Четко и спокойно, с холодным академическим блеском – ах, филфак, филфак, – он повозил мордой по столу одного официозного толстописца, лезущего в прижизненные классики. Нет, конечно, это просто совпало, и вообще, что за дурь – кто в чьем окружении, – но Абрикосов не простил.

И назавтра, когда тот позвонил из автомата у комиссионного магазина "Филателия" – он был безумный марочник, а магазин был в двух шагах буквально от Абрикосова, – оказалось, что Абрикосов крайне занят.

– Да, да, крайне занят! – повторил Абрикосов.

– Опупел? – изумился друг.

– Если по делу, излагай пунктиром, время, время!

– Баба, что ли? – облегченно догадался тот.

– Бывай, – отрезал Абрикосов и издевательски добавил: – Ты позванивай, если что. – И брякнул трубку.

Бабы никакой не было – Алена еще не пришла домой, да ее никто бы не рискнул назвать так, хоть она жила у Абрикосова не больше месяца. Был роман. Абрикосов достал из пачки чистый лист, нарисовал в верхнем углу кружок, посмотрел на исписанный лист и вписал в кружок номер страницы. Пятьсот вторая.

И все-таки Алена не понимала его до конца – он действительно любил своих друзей-приятелей. Боже мой, как он любил вызванивать, приглашать, затаскивать к себе, усаживать на диван с ногами, отпаивать горячим чаем в мороз и распахивать все окна летом, разыскивать нужную книгу, держать для язвенника Кольки пару бутылок боржома – и разговаривать.

Обо всем на свете.

А особенно о том, что было потрясающе интересно, но никакого касательства не имело к той жизни, что за окнами. И от этого было еще интереснее, потому что была та самая инакость – нечто вроде посвященности.

– Сбоку и мимо, сбоку и мимо! – бесилась Алена после заполночных чаепитий. – Сереженька, ты же образованный человек! Ведь в любой вонючей повестушке больше толку, чем во всей вашей трепотне! Хоть вы сто лет трепитесь… Бредятина!

Абрикосов мудро возражал, что любое мировоззрение и опыт имеют право на существование – как минимум для уравновешивания интеллектуальной атмосферы.

Не дослушав, Алена бросалась на диван и демонстративно хватала роман Кочетова "Журбины".

– Не калечь мозги! – Абрикосов вырывал у нее книгу.

Она убегала на лестницу. Он расхаживал по комнате, не понимая, где он ошибся с ее воспитанием. Она возвращалась. Вдвоем они мыли посуду – быстрое дело, потому что посуды после гостей всего и было, что десяток пиалушек и сухарница из-под печенья. Жирных закусок у них не водилось.

Но все это было потом. Много позже. Через полгода примерно.

И вообще, какое право она имела осуждать его за бестолковые балабольные посиделки и тем более за любовь, внимание и участие черт-те знает к кому?

А если бы не его неразборчивое желание кинуться на помощь любому жалконькому и обиженному, кто знает, стала бы Алена такой, какова она теперь? А?

Назад Дальше