Абрикосов вытер губы, отставил свою чашку в сторону и взял с подоконника кипу листочков. Оттягивал миг, бедняга.
– Ничего, что я так, за чаем?
– Пожалуйста. Можно, я еще чайку?
– Валяй.
– Заварка кончилась.
– Ничего, ты так… жареной водички. – И Абрикосов вытащил из нагрудного кармана коротенький остро очиненный карандаш.
У нее был крупный косой почерк, мужской и крепкий, стойкий и летящий одновременно, отчетливый и загадочный.
Такого не бывает. Не бывает, не бывает, не бывает, и не может быть никогда! – отчаянно думал Абрикосов, и внутри что-то обрывалось и оползало, как снежная шапка с крыши, и пот тек между лопатками, и в коленях щекотало, как в детстве, когда возвращался вечером по Дегтярному, а в арке покуривал Леша Француз со своей кодлой.
Абрикосов вскочил и снял свитер через голову.
– Ты чего? – испугалась она.
– Жарко…
– Ой, из карманов посыпалось… – И она бросилась подбирать ручки, бумажки и то самое дурацкое удостоверение.
– Плевать, – мертвым голосом сказал Абрикосов, сел и снова вцепился в листочки.
В некоторых местах ручка прорывала бумагу.
Не бывает. И не должно бывать. Но – вот оно.
Чудо.
Малообразованное, страстное, земное и кровяное, прекрасное в своей отваге махом охватить мир, безупречное в музыке языка, в невероятных ритмических сбоях, словно бы микрометрически рассчитанных, но все же случайных и свежих, поразительное в безотчетно-точных, нерукотворных рифмах чудо. А какое страшное чутье на все подержанное и бывалое, ни одного затертого сравнения, ни одной лежалой мысли…
– Все, – почему-то сказал Абрикосов и отложил листки.
Она сглотнула слюну – наверное, волновалась.
Абрикосов глядел в угол. Он не мог на нее посмотреть, у него дрожали руки, он сцепил пальцы, чтоб она не видела, и вдруг почему-то захотелось ее убить. Молниеносная ненависть. Сжать железными пальцами это синюшное куриное горло – потому что так не бывает, не бывает, слышите, вы!!!
Только горло-то, наверное, стальное.
– Плохо, да? – спросила она.
И вдруг позорная злоба ушла, и нахлынуло благоговение. Такого еще не было с Абрикосовым, нет, один раз было, в Малом зале, на Алискином первом сольном концерте, но сейчас было сильнее, в сто, в тысячу раз сильнее, и потом, там была консерватория, и ведущая в длинном платье, и цветы, и хлопки, а сейчас – только прорванные листочки.
– Кому показывала? – спросил он.
– Этому… Владимиру Викторовичу.
– И все?
– И все… Плохо, да?
– Лена… – у Абрикосова дрогнул голос. – Я… я не знаю, что сказать. Слов нету у меня. Ты – чудо. Лена, Алена, чудо. Два слова. Ты – чудо.
– Врешь ты все, – сказала она и отвернулась.
– Алена! – Абрикосов на табурете придвинулся к ней. – Я не могу рассказать, не могу убеждать. Глупо это, ты… ты просто сама не понимаешь, кто ты есть на самом деле!
– Кто?
– Чудо, чудо, чудо… – Он взял ее руку и поцеловал, у нее жесткая была рука и очень горячая, он целовал ей пальцы, все вместе и каждый в отдельности, она не отнимала руку, но и не придвигала к его губам, он глубоко вдохнул и ощутил ее запах, запах вымытых дешевым шампунем тонких русых волос, чистого штопаного белья и хлорированных общежитских простынок.
У него снова задрожали руки. Он поднял на нее глаза.
– В душ и в постельку, да? – тихо и слышно спросила она.
Странный был у нее голос – она могла громко говорить, кричать и даже визжать, захлебываясь от злости, и было вполне обыкновенно, но стоило ей заговорить тихо, то казалось – на стадионе в последнем ярусе будет слышен ее шепот. Прекрасный голос для чтения стихов под открытым небом, на старинной замковой площади, при свете факелов и прожекторов, где-нибудь на Авиньонском фестивале, пророчески подумал Абрикосов.
– Алена! – Абрикосов отшатнулся и всплеснул руками. – Я, конечно, крупнейшая Синяя Борода, но, право же, не настолько…
– Ясно, – легко вздохнула она. – Спасибо, Абрикосыч, добрый ты человек на самом деле, и это хорошо, и я пошла, пожалуй. – Она стала выбираться из угла между столом и плитой.
– Заре навстречу. – И Абрикосов тыкнул ей в нос запястье с часами.
– Позднотень… – сказала она. – А на такси нет, а у тебя если есть, то последние, так?
– Так, – развел руками Абрикосов. – И в общагу не пустят.
– Верно. Раскладушка есть у тебя?
– У меня их три, только не надо нам раскладушек.
– Почему? – нахмурилась она.
– Да потому, что ты ляжешь в моей комнате, это у меня вроде спальни. – Он провел ее через темную большую комнату в меньшую смежную. – Вот тут. А я там, на диване. – Они вернулись в большую комнату. Он зажег свет. – Сейчас я тебе белье организую.
– Все прочел? – спросила она про книги.
– Почти… – усмехнулся Абрикосов, роясь в комоде. – Держи полотенце.
– Я тогда купнусь у тебя, ладно? А то у нас не душ, а чистая помойка. Мы так и говорим, – засмеялась она, – айда, девки, на помойку! От слова "помыться"!..
– Айда, Алена, на помойку! – смеясь, скомандовал он.
– Есть такое дело! – Она отдала честь и сделала налево кругом, наткнувшись на пианино. – А это чье?
– Мое, – отмахнулся Абрикосов.
– Бывает… – сказала она и подняла ногу, на которой болтался растоптанный, некогда лаковый Алискин туфель с муаровым бантиком. – Начинаем наш концерт!
– Ты просто чукча! – разозлился он. – Шибко умный! Айда на помойку!
Да, чудо, – размышлял Абрикосов, лежа на диване под прибитым к углу деревянным золоченым ангелом из закарпатской церкви – привез и подарил художник Колька. Неотесанное, нахальное, некультурное и безграмотное чудо. А откуда взяться культуре? Тот же пединститут – представляю себе, как там учат немецкому языку. Готовят училок для сельской школы, гутен морген, киндер… Да, братцы, да, великая поэтическая Россия, в кого же ты вложила свою страсть, свой подземный гул и пульс, на ком остановила свои усталые очи? – так вот красиво и литературно размышлял Абрикосов, и не было зависти, был восторг и какая-то особенная, чистая и нежная, освежающая душу любовь.
Мелькнула дверь ванной, и Алена зачем-то завозилась в прихожей.
– Спишь? – приблизилась она к двери. – Отвернись.
Краем глаза Абрикосов углядел, что она накинула на плечи свое пальто.
– Дурында! – крикнул он, когда за ней закрылась дверь маленькой комнаты. – Там же халат в ванной!
– Баб своих ряди в тот халат! – весело крикнула она. – Пока!
– Спокойной ночи.
Абрикосову вдруг страшно не понравились эти веселые и бесполые отношения. Он слышал, как она скинула пальто, уселась на кровать, сдвинула в сторону туфли. Легла. Наверное, свернулась калачиком, зуб на зуб… Даже ночной рубашки нет. Абрикосову захотелось к ней – просто согреть, накинуть лишний плед, подоткнуть, постоять на коленях у изголовья. Нагнуться и шепнуть – "спи…" Но он сдержался. Пусть она привыкнет, сживется, сроднится – ведь и сам он тоже такой, он все понимает. Мой бедный воробей.
– Сережа! – Он проснулся от ее громкого шепота. – Сергей! Абрикосыч! – звала она из-за двери. – Уснул?
Он бесшумно сел в постели, но тут услышал, что она сама поднимается с кровати, нашаривает туфли, накидывает пальто, идет к двери. Он лег и притаился. Она медленно, не топая, прошла через комнату. Смешной профиль на фоне низкого окна – коротковатое пальто и худые некрасивые ноги. Вышла в переднюю, зажгла на кухне свет, налила чайник, поставила на плиту. Зажгла газ. Уселась на табурет. Слышимость потрясающая.
Абрикосов тихо встал, одернул пижаму, сверху надел махровый халат и вышел в прихожую. Сквозь стеклянную дверь кухни он увидел, как она сидит над листом бумаги.
– А?… – вдруг заметила она Абрикосова. – Не мешаю? Извини, я всегда ночью… в общаге нельзя днем, и я на кухне ночью… – У нее были мутные и пустые глаза.
– Ничего, ничего, – зашептал Абрикосов, – а я просто на тебя посмотрю, можно?
– А… ага… – Она снова вцепилась в бумагу. – Сейчас, я сейчас, быстро…
– Алена. – Он вошел в кухню. – Я тебя люблю.
– И что? – Она неясно взглянула на него.
– И ничего. – Он шагнул к ней, отодвинул от нее листок и сильно обнял за плечи, прижал к себе. Сквозь пальто, сквозь драп и ватин он почувствовал, какие жесткие и костлявые у нее плечи.
Она смотрела в сторону и шевелила губами. Он нагнулся к ней, чтоб поцеловать. Она сильно его оттолкнула.
– Отлипни! – крикнула она. – Отлипни, скот! Не мешай!
Схватила свой листок, всмотрелась в него и вдруг взвизгнула так, что стекло тенькнуло в шкафу.
– Забыла! – визжала она. – Забыла, забыла, забыла!!!
Швырнула листок на пол и кинулась на Абрикосова с кулаками, пальто распахнулась, и Абрикосов поспешно выскочил из кухни.
– Приютил на свою голову… – пробормотал он, зажигая на всякий случай свет и растерянно садясь на диван.
Минут через пять она без стука вошла в комнату.
– Вспомнила! – возвестила она, как об избавлении, и опустилась на пол перед диваном, натянув пальто на колени. – Вспомнила, слава тебе господи, думала, не вспомню – повешусь. На раз! И тебя прикокну за компанию, нашел время лизаться, Абрикос Иваныч… Отчего вы все такие? Что с меня любви?
– Ладно, ладно, не надо… – замахал рукой Абрикосов. – Слушай, а ты вообще много стихов читала?
– Читала. Не так, как ты, наверное, – она покосилась на книжные полки, – а вообще, конечно, много.
– А кто из поэтов нравится?
– Ну! – засмеялась она. – Много кто. Лермонтова люблю, конечно. Есенина. Маяковского не особенно. Пастернака тоже люблю, круто писал человек, – она сжала и вывернула кулак, – читаешь, вся дрожишь на самом деле… Вот бы так научиться, только не в подражание, а вообще. А он правда был еврей?
– Правда.
– Ну и подумаешь! Я, например, тоже чувашка наполовину, по отцу. А по маме вообще эстонка из-под Ленинграда. Они с бабушкой в эвакуацию приехали и остались навсегда… В общем, много кого люблю. А Пушкина пока не просекаю, к сожалению… – Она задумалась. – А может это я так, по глупости, в знак протеста.
– Ничего, просечешь, – тихо улыбнулся Абрикосов.
– Чайник вскипел… – Она поднялась, стараясь не распахиваться. – Ты только, Сережа, не злись на меня, пожалуйста, хорошо? Я когда сочиняю, ненормальная на самом деле… – Она остановилась в дверях. – Один раз комендантша пришла меня с кухни гнать, я ее кипятком обварила немножко… прямо чайником запулила. Но ничего, главное, без волдырей. Прощения попросила, и все. Мне в деканате выговор дали и направление в психдиспансер. Совсем намылилась идти, а девчонки отговорили, и я замотала. А то влепят шизу, потом не отмажешься. Говорят, ни за руль, ни в загранку. Ну, ты спи давай…
Интересные дела, думал Абрикосов, ворочаясь на диване. Значит, в этой дремучести играется еще руль и загранка? Откуда, как? Может, просто слова, пересказ низкопробного трепа? И этот шпанский язык – намылилась, отмазалась, – ведь в стихах у нее чистейшая светлая русская речь. Откуда, почему? Потому что чудо. Дремучее чудо из облпедовской общаги. Чуваш и эстонка, смешение кровей, встретились чуваш и эстонка и родили чудо… И он уснул наконец под ее возню на кухне.
А наутро, на свежую голову, он объяснил ей, что чудо-то она, конечно, чудо, но еще в начальной стадии развития. Что сейчас она как тусклый, похожий на стекляшку камешек, и много надо труда, долго обтачивать и шлифовать, чтобы вышел запрятанный в том камешке бриллиант. И что только его, Абрикосова, громадный опыт и чутье и умение разглядеть настоящую поэзию под неуклюжим плетением словес – только это позволило ему угадать в ней то, чем она обещает быть со временем.
Конечно, он рассказал все это не такими словами, а проще, доступнее, на примерах. И добавил к тому же, что нужно что-то делать с общей культурой, нужно спешно подбивать хвосты, читать и думать, думать и читать, потому что на одной юной крови и страсти далеко не ускачешь, нужно развитие, путь, а у нее институт, причем немецкий язык очень трудный, второй курс, все сложнее и сложнее будут идти дисциплины, а взять на себя такую ответственность, чтоб посоветовать все бросить и засесть за чтение – он даже в некоторой растерянности, ибо о поэте судят все-таки не по обещаниям, а по свершенному, а она пока – не прими в обиду, Алена, – все же еще только обещание. Сильное, крепкое и даже вроде бы надежное, но – обещание. Это надо понимать, дать себе отчет.
– А я даю отчет, ты не думай, – сказала она на все на это. – А насчет института ничего, где можно, профилоним, где надо, подзубрим, ты только давай мне книги читать какие надо, и вообще… Глупо, наверное, я говорю, но ты учи меня, Сережа. Я буду стараться, честное слово, и у меня вообще хорошая память. Ладно?
И она покрутила ему пуговицу на свитере и поглядела в глаза. И весь утренний запал – а ведь Абрикосов твердо решил от нее отделаться – разом с него слетел.
– Алена, что ты… – растрогался он. – Ты только приходи ко мне, и все.
– А когда?
– Смешная ты, в самом деле… Да вот отучишься и приезжай.
– Я тогда с последней пары сбегу. А ты дома будешь?
Абрикосов выдвинул ящик стола, залез поглубже, вытащил ключ на колечке:
– Держи… Значит, кухня-холодильник, белье сунешь в комод, вот и все, пожалуй. Да. Книги. С книгами ты поаккуратней. Они, видишь ты, не то чтобы очень редкие, но вообще довольно дорогие.
– Дурак! – Она швырнула ключ на стол и прыгнула в прихожую, принялась натягивать свои уродские сапоги.
Он силком отогнул ее от пола и вложил ей ключ в ладонь:
– Прости меня. – Он попытался заглянуть ей в лицо, она отворачивалась и отталкивала ключ. – Ну прости. Прощаешь?
– Прощаю, – пробурчала она. – На первый раз.
Надобно сказать, что Сергей Николаевич Абрикосов при всем своем поразительном многознании знал не так уж много. Он больше любил обобщать, парадоксально сопоставлять, анализировать и делать нежданные выводы, а вот что касается положительных, или так называемых фактических, знаний, то тут часто выходили довольно неприятные проколы. Например, на зачете по первой половине девятнадцатого века ему достался элементарный, в сущности, и весьма благодарный для рассуждений и обобщений вопрос – полемика Пушкина с романтиками. Он удачными штрихами обрисовал литературную и политическую ситуацию в России, коснулся проблемы романтизма как такового, тезиса о герое и толпе, упомянул Платона, немецких философов, протянул ниточку вперед, к Ницше и договорился до того, что объявил романтизм с его противопоставлением возвышенного героя и серой пошлой массы – парадоксальным предшествием нацистской идеологии. Все это, может быть, по зрелом размышлении было и так, экзаменатор, жалкий периферийный стажер с латунной расческой, торчащей из нагрудного кармана, проникновенно кивал, изумлялся блеску эрудиции и даже что-то быстренько записывал в своей школьной тетрадке, чем немало польстил Абрикосову, но потом задал простенький чисто фактический вопрос. Так сказать, по теме.
Зачет он все-таки поставил. Из уважения к оригинальному мышлению, как сказал он, расписываясь в зачетке кругленьким девичьим почерком. Было стыдно. Так стыдно, что хотелось рассказать, избавиться. Рассказал Алиске.
– Ай, брось! – Она нахлобучила ему шапку на брови. – Стыд пройдет, зачет останется!
Ему не понравилось это одесское хабальство – правда, Алиса была из Молодечно, но все равно. А сама Алиса нравилась – особенно нравилась ее бессовестная и откровенная любовь ко всему вкусненькому, сладенькому, телесно-утешительному. В общем, чай чтоб был раскаленный, а вода – ледяная. Не жила, а наслаждалась жизнью, хрумкала за обе щеки пирожные, конфеты, шлягеры в "Иностранке", просмотры и премьеры, поцелуи в автоматных будках и любовь на снятой квартире, лопала, заглатывала и томно отирала крупные красивые губы провинциальным надушенным платочком. Духи "Диорессанс". Деньги ей присылала мама из Молодечно, и еще папа, который жил с мамой в разводе и страшно любил дочку, и еще тетя с-под Киеву – "фун Егупец", подмигивала Алиска, распатронивая очередной перевод. Она болтала на идише, и по-белорусски, и даже по-литовски, и, наверное, вовсе не была так уж примитивна, как в плохие минуты казалось Абрикосову. Плюс к тому эта сластолюбица получала у себя в Гнесинском повышенную стипендию – была круглой отличницей.
– Вкусненькая сонаточка, – говорила она, своими выпуклыми глазами пробегая обмызганные нотные листы. – Вся такая остренькая…
Абрикосов приходил в отчаяние, заставлял читать серьезные труды по музыкальной эстетике. Она слушалась, надолго замирала в кресле с многоумным трактатом, а Абрикосов с любовным умилением глядел, как квинтэссенция духа перетекает в Алискину голову.
– А ничего излагает, – поднимала она глаза. – Вполне аппетитненько…
И этим ставила его в полнейший тупик. Большая, глазастая, рукастая – не в смысле умелая, а просто здоровенные были у нее лапы. Они мерились ладонями, и крупная абрикосовская рука оказывалась чуть меньше алискиной. Сильные руки. Запросто могла придушить – вот так вот прямо взять и придушить слегка, до закаченных глаз и опасной синевы, какого-нибудь наглого хипаря при выходе из кафе "Метелица". Но вообще руки она берегла, потому что была скрипачкой. Чья-то там – Абрикосов забыл – любимая ученица. Когда в Москву приезжал Менахем Либкин, она по нахалке протырилась сквозь все кордоны к нему в номер, поговорила с ним на идише и сыграла "Чакону". Великий расписался ей на нижней деке скрипки острой ковырялкой для трубки.
– Знаешь, какие у него трубки? – говорила она Абрикосову. – Как будто такие симпатичненькие деревянные зверюшки. А что бы тебе не курить трубку? Тебе пойдет к бороде. Будешь, как настоящий писатель – борода и трубка. Давай я куплю тебе трубку.
Интересно, она на самом деле была такая идиотка или просто издевалась над Абрикосовым? И за что, почему она его любила? Он – ясно, и дело не только в жаркой, умелой и неустанной Алискиной любви, она была для него то, что он называл "свое-чужое", никаких точек соприкосновения, все не так, а все время хотелось быть рядом, познавать, ощущать это чужое и не такое. А она? Ах да. Добрый. Добрый, заботливый, ждущий после репетиции, бегающий по аптекам, заставляющий читать книги. Сиделка и массажист. Алиса часто болела какой-нибудь чепухой, болела жадно, смачно и обстоятельно, стонала и охала, раскидывая руки, ей надо было вертеть подушку на холодную сторону, греть ноги, она бесстыдно раскрывалась перед ним для горчичников и банок, для натираний вонючим нутряным салом по молодеченским рецептам, и никакая хворь не сбивала в ней любовного стремления. В жару, в ангине, в насморке и кашле – еще вкуснее, еще слаще.
Все сгубила ее неугомонная протырливость в этой жизни.
Вперед и вверх – она не считала нужным скрывать.
– Вперед и вверх! – зычно восклицала она, врываясь после очередного пробитого с таким трудом концерта в коммуналку в Дегтярном переулке, будила соседей и пугала тихую абрикосовскую маму, так и не вставшую на ноги после папиной смерти.
На мамины похороны она притащила похабно дорогой венок из живых роз, но плакала искренне, и даже выла, как выли, наверное, старозаветные вдовы и сироты в ее родных местах – ой, вейз мир!.. О, горе мне!..