Третий роман писателя Абрикосова - Денис Драгунский 21 стр.


Девчонки сказали, что в общежитие пришла посылка из дому. Алена съездила и привезла здоровенный фанерный ящик. Там были две банки чуть засахаренного варенья, домашняя колбаса, копченый окорок и громадный, кило на три, кусок самодельного розового шпига, нежно просоленного, со следами черной щетинки на полупрозрачной коже.

Устроили маленький пир.

Алена сидела, положа голову на кулаки, и смотрела, как он ест, и вдруг поняла, что он не просто ест, угощается или там лакомится, нет, он утоляет голод. Абрикосов отрезал толстенные куски сала, торопливо клал их на хлеб, жадно впивался зубами и глотал, толком не прожевав, у него даже двигались уши, и глаза мутно глядели в одну точку.

– Голодненький, – вздохнула она и погладила его по плечу.

Абрикосов перестал жевать и несколько обиженно взглянул на Алену.

– Кушай, кушай. – Она улыбнулась и снова погладила его, теперь уже по голове. – А на лето к нам в Карныш поедем. Отъедимся. Папа боровка заколет, я кровяной колбасы накручу, с гречневой кашей, пробовал?

Он удивленно покачал головой.

– Во! – Алена подняла большой палец и облизнулась. – Только ее надо свежую есть, в тот же день или завтра. И грудинки накоптим, и вообще, побольше всего с собой наберем, такого, лежкого, чтоб хватило подольше.

Ага, значит, она про себя уже все определила и решила, и безрассудные ночные клятвы быстренько перевела в практическую плоскость, и летом потащит его в Ульяновскую область в качестве законного супруга? Впрочем, в этом нет ничего особенного, подумал тут же Абрикосов, наверное, любая нормальная женщина хочет семью, стремится к налаженной, уютной и сытой жизни, и это вовсе не удивительно. Удивительно другое. Просто непостижимо, как в ее голове запредельная поэзия может уживаться с этакими хозяюшкиными мыслями о боровке и лежкой копченой грудинке. Как, почему? Потому что – пласт. Да, конечно, обреченно понял Абрикосов, она вовсе не былинка на ветру, нет, эта тощая былинка крепчайшими своими корнями вросла в мощный пласт русской уездно-периферийной жизни, с домиком на окраине, с дворнягой на длинной цепи, с садом и огородом, с покупкой угля на зиму, с починкой забора и латанием кровли, с кино и танцами в Доме культуры, со старым географом, у которого есть интересные книжки и чучело настоящего попугая. И папа, мастер пимокатного цеха, и мама, учетчица на кормораздаточном пункте, и бабушка, упокоившаяся на чувашском кладбище под непривычным лютеранским крестом, и другая бабушка, с папиной стороны, в накидке, расшитой евразийским узором, и вся их жизнь, от рождения до смерти, весь их быт, освященный непреложностью ежедневных тяжких забот и работ, быт, который и есть бытие, – да, это пласт, и он питает свою былинку тайными подземными водами, наполняет плодородными соками, устремляет вверх и не дает оторваться от почвы. И ничего запредельного нет в ее стихах, просто мы, парниковые столичные пустоболты, мы, произвольно отделившие душу от тела и разум от деяния, мы, которым на шаткой трапеции умозрений уютнее, чем на твердых пластах всамделишной жизни, мы не можем найти имя для этих земных строк, и бессильно называем из запредельными, иррациональными и тому подобное – красивые и пустые слова…

И у Алиски, подумал вдруг Абрикосов, тоже есть свой пласт, бесчисленные родичи в крохотных белорусских городках, и на Украине тоже, отстоявшийся веками уклад, обряды и праздники предков, и жестокая ашкеназская традиция, и прадедушка, за политику изгнанный из общины и умерший в эмиграции, оставив на белом свете восемнадцатилетнюю вдову с двумя близнецами… Как она добиралась назад, в Молодечно, как она только добралась, – Алискин голос дрожал и прерывался. И может быть, в своей настырной жажде успеха, признания, хвалебных рецензий, прожекторов и аплодисментов, в своем рвении вперед и вверх Алиса, сама того не сознавая, отплачивала, отыгрывалась за тысячелетние беды своего народа, за все костры, анафемы и скитания, за все, от фараонова пленения до лагерного дыма, тающего в безмятежном немецком небе… Кто знает?

Даже те, счастливые обладатели отцовских и дедовских библиотек, которым так завидовал Абрикосов, – у них тоже был свой пласт, пусть не такой мощный, пусть тонкий, даже эфемерный, но все-таки пласт городской интеллигенции второго-третьего поколения. И Абрикосов с тоскливой обидой вспомнил свои безнадежные попытки найти собственный пласт, его взгляд соскользнул с ласкового личика Алены, и он тяжело уставился в угол.

– Ты чего? – спросила Алена. – А?

– Ничего. – Абрикосов помотал головой и улыбнулся. – Нет, правда ничего.

Действительно, сытость не располагала к духовному самоистязанию, – кстати, Абрикосов вообще был не особенно склонен к такого рода размышлениям, его более интересовали драматические столкновения идей, до него непосредственно не касавшихся, а сейчас – тем более. Сейчас, когда кровь отлила от головы к желудку, в уме зашевелились мысли уютные, шаловливые и пушистые. Как котята.

– Вот, неплохое сравнение, – засмеялся Абрикосов, дожевывая бутерброд. – Мысли, как котята. Такие домашние, теплые, веселые!.. Мысли-котята, а?

– Ага! – радостно закивала Алена.

– Все, хорош. – Абрикосов отодвинул от себя тарелку и встал из-за стола. – А то так лопнуть можно, в самом деле… Ну что, чайку, что ли? – Он взял с плиты пустой чайник, шагнул к раковине, но Алена отобрала у него чайник, сама сполоснула его и поставила под кран.

– Действительно, чуть не лопнул… – Абрикосов похлопал себя по животу. – Очень своевременно твои папа с мамой все это придумали, весьма, я бы сказал, своевременно! А то совсем отощали мы с тобой. – Он нагнулся и легонько поцеловал ее в затылок. – И добрый ангел давно не прилетал.

– Какой ангел? – похолодела Алена, обернувшись.

– Обыкновенный, – улыбнулся Абрикосов. – Самый простой добрый ангел… прилетает иногда и приносит чего-то вкусненького, в клювике…

В правой руке Алена держала полный чайник и поэтому ударила его левой рукой, ударила без замаха, коротко и больно.

– Ты что? – отшатнулся Абрикосов, потирая скулу. – Ты что?

Она смотрела на него во все глаза. Абрикосов за этот месяц уже привык к Алениным выходкам, это у них называлось "швыряться", но все-таки до драки дело не доходило.

– Ты что швыряешься? – повторил он.

– Комар, – выдохнула она и отерла ладонь о брюки. – Комара прихлопнула, извини.

– Комар? – забормотал Абрикосов. – Зимой, в Москве, комар?

– Сама удивляюсь.

Она поставила чайник на плиту, зажгла конфорку и вышла из кухни. В комнате было темно. Она открыла балконную дверь и шагнула в проем. Был февраль, но сильно таяло, сквозь туман огни машин и окна домов напротив казались маленькими и очень далекими. Третий этаж. Третий этаж – только ноги переломаешь, а он потом будет делать массаж по восемь часов в день и кормить манной кашей с ложечки.

Но какое право я имею, вдруг разъярилась Алена на самое себя и ногтями чуть не до крови вцепилась себе в щеку, в то самое место, куда только что ударила его, какое я имею право думать про него так подло? Всего один месяц – да жизни не хватит рассказать, что произошло за этот месяц, да и рассказать – не поверят, и тут нельзя поверить, тут самому надо прожить такой месяц и понять, почувствовать, что это такое – как всего за месяц становишься человеком. Человеком – из неизвестно кого. Взял к себе, полюбил костлявую уродину, необразованную дуру с непонятными стишками, а я еще брыкалась, строила из себя общежитскую оторву, да я и была общежитской оторвой, чего уж теперь красоваться… А он терпел и улыбался, и ни капельки обидной жалости, только любовь и ласка, добрый, умный разговор, а какие книги, я не то что таких не читала, я даже понятия не имела, что такие бывают, что такие слова и мысли русскими буквами на белой бумаге напечатаны. Это он, он теперь может что хочет со мной сделать, думала Алена, обливаясь слезами раскаяния и благодарности, может избить и на улицу выбросить, а я все равно вернусь, приползу, отмолю прощение. Ведь кто я теперь без него, только он никогда ничего плохого мне не сделает, все простит, потому что добрый, а почему же я такая гадина?… Подумаешь, два кило гречки, сыр, масло, колбаса – надо быть выше этого. Господи боже ты мой, как же это трудно получается – быть выше. А у него – легко. Добрый ангел, и все дела. А может, он на самом деле святой, вроде святого, и ему на самом деле все равно, откуда что берется.

У них в Карныше тоже был такой святой, вернее говоря, блаженный, дед Кибиткин его звали, хоть было ему от силы пятьдесят, а может, и вовсе сорок лет, только весь седой и морщинистый – дед и дед. Жил при детском полиомиелитном санатории, и сам тоже был после полиомиелита – сухорукий, с разными плечами. Замзав котельной – называл он себя, и все кивали, чтоб не обидеть, хотя должности такой, конечно, не было в санатории, и истопникам он тоже не очень-то помогал, – так, вертелся под ногами. Но его не прогоняли, потому что – куда? Он сам лечился в этом санатории, а когда вылечился, оказалось – сирота и полный инвалид. Так и жил. Спал в дежурке – сторожа ему выгородили фанерой закуток, как раз чтоб втиснуть койку и табурет, – а кормился на кухне. Пенсию за него получал шеф-повар. Со всей округи несли деду Кибиткину гостинцы. Своих даятелей он встречал на хоздворе санатория, сидя на ящике, а на другом ящике заранее была расстелена чистая газета. Кибиткин за все благодарил, низко и быстро кланяясь, а потом на газете сортировал подарки. Что поплоше он съедал тут же, чтоб не обидеть, а самое вкусное приберегал на потом. Гостинцы ему носили в основном дети, класса до пятого, не старше, или, наоборот, совсем уж древние старухи, но случалось, и взрослые мужики распивали с ним бутылочку плодо-ягодного под плавленый сырок. Но вообще Кибиткин был непьющий – поднесут, так спасибо, а нет, так и не надо, у магазина по утрам не толокся и о пьяницах говорил с осуждением. Дед Кибиткин пел песни – вот отчего носили ему гостинцы, а не просто из жалости. У него, несмотря на слабогрудость и косые плечи, очень звонкий и сильный был голос, он пел просто так, безо всякого сопровождения, потому что ни гитару, ни баян не смог бы удержать в своих тонких увечных руках, но все равно выходило красиво. Он разные пел песни, и народные, и военные, и эстрадные тоже, что по радио целый день крутят, и даже Высоцкого, и еще он знал несколько старых странных песен, одну из которых больше всего на свете любила Алена – тогда еще просто Лена. У нее все дрожало и гнулось внутри, когда она слышала эту песню, про то, как мать уговаривала сына не ходить на тот конец, не водиться с ворами, потому что ясно, что из этого получится, в каторгу сошлют, скуют кандалами… и поведет тебя конвой по матушке-Расее.

Очень короткая эта песня была, то ли дед Кибиткин не помнил, как там дальше, то ли дальше и не было ничего, потому что и так все уже сказано, но Алена как будто глазами видела этот маленький городок с аккуратными крепкими домиками, расписные наличники, занавесочки, герань на окнах, метеные улицы, сытость и тоска, а на том конце, на заречных выселках, ночью светятся окна и слышатся песни, там разбитные девки и цыганистые парни, тройной свист и конский топот за околицей. И ей казалось, что она – конвоир в круглой фуражке, со старинной длинноствольной винтовкой, и было стыдно вести человека в Сибирь, и одновременно она – арестант, и было стыдно за конвоиров и жалко маму – ведь говорила же она, говорила… И Россию она тоже видела как будто глазами, волшебным образом всю сразу, всю матушку-Расею, от яблоневых курских садов до холодного Благовещенска. Название-то какое – Благовещенск… Далекое, гулкое и протяжное, будто звон кандалов и каторжная песня.

И ей очень хотелось сочинить стихотворение про это, а еще лучше про то, как она сминает листки со своими стихами, свивает их в жгуты и мастерит себе подкандальники, чтоб легче шагать, ведь сколько еще шагать, сбивая ноги, – только бы сил хватило.

А сейчас надо было немного пройтись, раздышаться, и чтобы он не заметил, что она плакала. Одеваясь в прихожей, она через стеклянную дверь кухни увидела, что Абрикосов отвернулся к окну. Не хотел разговаривать и даже интересоваться, куда это она на ночь глядя. Что ж поделаешь – прав, наверное.

Алена угрюмо добрела до станции метро "Беляево". Был воскресный вечер, к остановкам один за другим подкатывали загородные автобусы, из них, громко переговариваясь, вылезали лыжники в цветных шапочках, бежали в метро. Это только в Москве, наверное, была такая слякоть, а в лесу, видно, лежал белый и чистый снег, настоящий лыжный. По Профсоюзной из загорода к Москве сплошным потоком шли машины, там сидели веселые, разрумяненные люди, хорошо отдохнувшие за субботу и воскресенье. Сережа рассказывал, что на сорок первом километре Калужского шоссе есть чудесный городок физиков, под названием Троицк, они там выступали в Доме ученых со своим народным театром. А километров за пять, поближе к Москве, – писательский поселок, ее Сережа там тоже был, в гостях у одного приятеля, сына довольно известного драматурга. И тут ее настигла простая и удивительно верная мысль. Ведь она только что подумала, произнесла в уме – ее Сережа. Вот где правда, и не надо рассуждать и обдумывать, кто кому чем обязан, на что имеет право или нет, у кого какой характер, кто грешный, а кто святой, – не в этом дело. Все просто. Он – ее Сережа, а она – его Алена.

Она благодарно улыбнулась этой мысли и пошла домой.

Был человек с двойной фамилией, Ляхов-Лалаянц Валентин Савельевич, он оканчивал аспирантуру, когда Абрикосов учился только на третьем курсе, но они дружили. Весь факультет удивлялся – ведь Ляхов всегда ходил в темной отутюженной паре, был председателем научного студенческого общества и заместителем секретаря вузкома комсомола, а Абрикосов – это же классический пример завсегдатая курилки и буфета, лохматый, бородатый, в свитере до колен, вслух презирающий всяких выскочек, карьеристов и вообще так называемых деятелей. Наверное, этой дружбой Абрикосов хотел лишний раз подчеркнуть, что ему плевать на любое общественное мнение, в том числе и на мнение родной курилки, – неважно, кто в какую тогу рядится, важно, что внутри, а внутри Ляхов-Лалаянц был милым, умным и, главное, абсолютно порядочным человеком. Абрикосов так и объяснял. Ему не верили, думали, что здесь какие-то дальние стратегические цели, но было-то как раз наоборот. Наоборот, Абрикосову очень нравилось дружить с весьма влиятельным на факультете человеком совершенно бескорыстно, не получая ни вот столечко личных выгод, даже, напротив, все время переругиваясь с приятелями, отстаивая свое право на эту дружбу. А что же Ляхов? Надо думать, с его стороны причина была та же самая. Дело в том, что его совершенно задергали и закрутили просьбами, намеками и улещиваниями – пропихнуть тезисы, поговорить в деканате, включить в группу, подмахнуть характеристику, будто он царь и бог, а в качестве ответной услуги мило и наивно приглашали провести уик-энд на даче в потрясающей компании. Потрясающая компания, старик! И недвусмысленно прищуренный левый глаз.

Мерзость. И еще мерзее, что здесь была двойная игра – для длинноногих факультетских дур, составляющих эту самую потрясающую компанию, дело обставлялось таким образом, что это им оказали крупную услугу, поближе познакомили с Ляховым, который поговорит в деканате, включит в группу, подмахнет характеристику. А самое подлое, что все это говорилось очень скользко и обтекаемо, вполнамека, нельзя было схватить подонка за язык. И поэтому Ляхова прямо трясло, когда к нему, широко улыбаясь, подходил очередной друг-приятель, брал под ручку и отводил в уголок.

– Сто рублей! – вдруг громко, так что весь коридор обернулся, ответил Ляхов на тихую просьбишку, сдобренную туманным обещанием райских кущ, и гневно протянул свою короткую ладонь. – Сто рублей, тогда поговорю, ну?!

– И мне червонец! – захохотал подвернувшийся рядом Абрикосов и хлопнул по плечу посрамленного ловкача. – Я на атасе постою! Пошли, Савельич, – он обнял Ляхова за плечи, – лучше кофейку попьем.

Если серьезно, то Абрикосов здорово выручил Ляхова, обратив все дело в пусть грубую, но все-таки шутку, не допустил скандала, и Ляхов это оценил. Они попили в буфете кофе с сосисками, а потом целый час, наверное, проболтали на скамейке во дворе. С Абрикосовым было очень интересно. Ляхов даже представить себе не мог, что обыкновенный третьекурсник может хранить в голове такую чертову уйму разных разностей, в том числе и про переводы французской поэзии начала века – как раз по теме его диссертации. А главное – Абрикосов умел не только вещать и баять, сообщать неизвестные подробности – он очень здорово умел слушать, сосредоточенно кивать, задать когда надо осторожный вопрос, а когда это неуместно, ограничиться коротким сочувственным вздохом.

Вечерами они гуляли по старым московским переулкам, Ляхов рассказывал про бессмысленно-тяжкие требования ВАКа, про факультетские дрязги, признавался, что безнадежно влюблен в Новосельскую, лаборантку с немецкой кафедры, пустая и глупая красоточка, все интересы – кофточка со стоечкой и интуристовский ресторан, и он, главное, умом все это понимает, а она смеется над ним, прямо в глаза и при всех. Сбрей, говорит, усы, вот тогда, может быть, встретимся. А ему нельзя брить усы, он их ни разу не брил, как расти начали, с тринадцати лет, потому что по отцовской линии они молоканы, вообще нельзя бриться, а он вот усы оставил, конечно, это все шутка, обломок традиций, вроде игры, но все-таки, и, сам понимаешь, старик, это между нами… И насчет Новосельской, и насчет молокан тем более. А вообще, старик, это просто катастрофа, со школьных лет обожаю высоких, румяных, голубоглазых женщин, таких, знаешь, как на журнальных, обложках, пошлых и примитивных красавиц, наверное, со мной что-то не то, психическая патология, ничего поделать не могу, просто обмираю, до потемнения в глазах. А они не воспринимают, смеются, я для них нуль, пустое место, не знаю, что им надо, кого им надо, а ко мне, наоборот, льнут такие маленькие, черненькие, умненькие… Вот возьму и сделаю Новосельской предложение, возьму букет алых роз, заявлюсь домой и прямо при родителях – предлагаю руку и сердце. Или родителям – прошу руки вашей дочери. Так даже лучше.

Назад Дальше