Весь вечер после спектакля лихорадочным румянцем пылало ее лицо, и в голосе все что–то продолжало вздрагивать, и в жестах, в обращении со мной, так и пробивалась неостывшая потребность повелевать. И необыкновенное умиление заливало мне душу. Я думал; да, она - актриса, до мозга костей, она - плохая актриса, горячо, страстно плохая актриса, так же как страстно и горячо бывают хорошие актрисы. Но ей именно идет быть плохой. Я люблю в ней этот законченный образ слабенькой актриски со всеми исходящими отсюда пороками и восторгами ремесла, со всеми претензиями, сознательно и бессознательно продиктованными профессией, с этим вечным страхом потерять форму, нервной пыткой обрести новый образ ("Надо что–то менять, надо менять образ… как ты думаешь, может быть, ногти отрастить?"), с паническим желанием восполнить недостаток природной, обезьяньей восприимчивости развитием ума, утонченностью чувств. Она, например, поражает меня своими догадками:
- Ты знаешь, Юрочка, - сказала она мне не далее, как сегодня ночью, - ты был бы невыносимо, невыносимо, отвратительно женственен, если бы не был писателем. Мне кажется, что писать может только тот мужчина, в котором верх берет женское начало. Писатель - это лицо третьего пола…
- Что ты хочешь сказать? - обиделся и насторожился я. Потому ли, что отодвинулся от нее, что тон мой был холоден, она сразу почувствовала это и торопливо принялась объяснять:
- Ну вот, понимаешь, в другом это было бы невыносимо, это твое отношение к самому себе, к своим волосам, к своему лицу, к одежде, к здоровью, но я понимаю: это, как у женщин, происходит оттого, что ты постоянно к себе прислушиваешься, всматриваешься в себя, только женщина всматривается и все. А ты находишь в себе ту общность, что позволяет тебе догадываться о других. Ты в себе открываешь…
Она встала, подошла к столу, взяла сигарету, на острые плечи накинула платок, присела на кончик дивана далеко у меня в ногах. Зябко кутаясь в платок, закурила и нечаянно выпустила дым тремя призрачно–голубыми колечками. Тыкая воздух тонким, длинным пальцем, с чистым, по- детски круглым ногтем, попыталась нанизать их. У меня была в детстве такая игра с заманчиво необъяснимым названием "Серсо", что, как выяснилось, значит просто "обруч": игрок должен был пустить в полете конца тонкой. длинной деревянной шпаги один, два, три обруча, второй игрок должен был изловчиться и все их поймать, то есть нанизать на свою такую же шпагу и снова пустить в полет. Обруч иногда взмывал высоко в пронзительную синеву и вдруг повисал на дрожащей от счастья сосновой лапе… На мгновенье что–то мелькнуло в слабо освещенной торшером комнате и растаяло…
Нет, Марина, на тебя нельзя сердиться, ты умница! Ты так же не смогла бы и дня прожить с Геркой, доведись ему, а не мне случайно приютить тебя. Напрасно он позволяет себе укорять меня моим дьявольским везеньем.
- Ты все–таки редкостная скотина! - сказал он мне недавно, после того как я кончил читать несколько страниц только что законченной прозы.
Я пишу порой мучительно, порой с наслаждением, перегоняя лодку воображения от берега к берегу, порой у меня леденеют кончики пальцев от холода, неумолимо струящегося за кормой времени, - я задыхаюсь от груза чьих–то надежд, потерь, никогда не остывших обид. И не к кому броситься за облегчением, кроме Германа. Я врываюсь к нему, прошу, умоляю, требую, чтобы он послушал, и он снисходительно соглашается. Но за это получает полное право высказаться.
- Ну, привалило тебе счастье - пожалуйста, на здоровье, барахтайся в своем бездельном благополучии. Так нет, тебе надо публично раздеть свою женщину, все самое интимное сделать достоянием публики, ты настоящий моральный урод.
Право его тем полнее, чем безразличнее мне все, что он говорит. Уж кто–кто, а я‑то знаю, как невыносимо слушать прозу. Стихи - другое дело, но прозу трудно слушать, даже профессионалу. Недаром именно в недрах "второй литературной действительности" расцвел какой- то немыслимый жанр эстрадной прозы, сплошь расцвеченный репризами, призванными хоть как–то вознаградить терпение слушателя. Но я всегда боялся стать записным остроумцем. Уж если судьба не послала тебе читателя, не борись за слушателя запрещенными средствами. запомни, если не состоялось то самое чудо, когда все. что ты увидел, все, что ты пережил, стало зримым переживанием слушающего - ничто тебе не поможет. Не отрывая глаз от рукописи, я знаю, что Герман слушает, каким–то третьим ухом ловлю всякий провал в его внимании, и, если их не было - ликую. Пусть говорит, что хочет!
Марине я читаю только те куски, в которых ничто не связано с нами, - со мной и с ней. С диктофоном работаю только в ее отсутствие. И поразительно, как это я до сегодняшнего дня не замечал, что все последнее время я мог диктовать с утра до позднего вечера, кроме ночных часов, все прочее время суток она где–то пропадает. Уходит из дома, едва позавтракав со мной, и возвращается заполночь. Но ведь я знаю, что в театре она занята далеко не во всех спектаклях и уж точно, что не проводит целые дни в обществе мачехи и прочей своей злосчастной родни.
Странное впечатление на меня произвело мое открытие. Я просто обомлел от ужаса: неужели я теряю ее? Панический страх овладел мной, тотчас же перешедший в какую–то совершенно лишившую воли маету. На хорошо, казалось бы, надежно отлаженном пути моей мысли мгновенно образовались ухабы, меня затрясло и наконец я очутился на краю обрыва - все, дальше идти некуда. Я попробовал понять, что это, ревность? Я попытался найти словесное воплощение чувству, охватившему меня, но все получилось фальшиво, потому хотя бы, что ревности не было. Меня не интересовало, где она и с кем, только бы вернулась. Одна бесплодная тоска, та самая, что владела мной до встречи с Мариной, мгновенно обволокла меня, как только я представил себе, что в моей жизни Марины больше нет.
Сидение перед холодным глазком диктофона сделалось очевидно бесполезным, слова разбежались, как сотня королевских зайцев, волшебная дудочка вдохновения выпала из рук и затерялась в густой траве отчаяния. Но ведь она возвращается, думаю я и внимательно оглядываю комнату. На стеллаже лежит пачка сигарет - единственная ее вещь. Все. Больше нигде ничего, ни единой тряпки, которая эффектом своего присутствия могла бы развеять охвативший меня страх. Но нет, она же до сих пор всегда возвращалась, изо дня в день своим ключом (я дал ей ключ, по крайней мере она должна мне его вернуть!), открывает дверь где–то в первом часу ночи, бес шумно раздевается возле вешалки, напротив комнаты, и входит с какой–нибудь глупенькой приговорочкой, выдранной откуда попало строчкой, вроде: "Двенадцатый час, осторожное время, три пограничника, ветер и темень". Только бы что–нибудь сказать не свое, а что - безразлично.
Я встаю, иду в коридор и оглядываю вешалку. Поверх моих шапок, перчаток и знаменитого шарфа вижу ее синий беретик. На секунду отлегло. Вот и берет ее тут, конечно, вернется. Вообще, с чего я взял, что именно сегодня она не вернется? Она вернется, и я скажу: "Вот что, давай–ка, завтра перевози свои шмотки, немного, все не тащи, но халат, рубашки…" Пусть на гвозде висит ее халат, пусть стоят тапочки. Но может быть, у нее нет ни халата, ни тапок, тогда надо купить. Получит зарплату, пойдем и купим ей импортный махровый халатик. Впрочем, ее зарплаты на импортный не хватит. Надо что–то придумать. Я открыл шкаф и оглядел свое имущество - можно продать джинсы, костюм тоже можно продать, скользнул взглядом по столу и решил: лучше всего продать диктофон, а потом заставить Володю добыть мне новый. Да, вот еще есть два пласта, подаренных мне американкой: Джон Колтрейн и Майлс Дэвис. Тогда можно купить Марине не только халат, тапочки, но и платье. Я никогда не видел Марину в платье. Она всегда в одной и той же юбке и в каких–то неразличимых свитерках. Мы купим ей заграничное платье, такое, примерив которое, она сможет в нем же выйти из магазина. Ни одной вытачки перешивать не надо - уж это наверняка, уж так она сложена, что всякое заграничное платье окажется специально для нее сшитым. Шкалой отечественных размеров она, моя Марина, так же не предусмотрена, как я не предусмотрен социальной шкалой. Я едва дождался прихода Германа.
- Мне надо кое–что загнать. Срочно, понимаешь? Но "капуста" нужна немедленно, дай в долг! Пласты сдать по полтиннику ничего не стоит, диктофон пойдет за полтора стольника, - сказал я ему. - Дай стольник в долг!
Я еще говорил, а из его глаз уже сыпались на меня стальные стружки. По лбу, щекам и даже по шее расползлись жуткие красные пятна.
- Ты что, спятил? Чего ради ты расстаешься со своими цацками? С чего ты взял, что у меня есть деньги?
- Гека! - так я называл его только в детстве, когда мы оба еще не выговаривали букву "р", - Гека, не ври. У тебя есть деньги!
Мне и колко и знобко, но такая меня обуяла жажда немедленно стать обладателем суммы, благодаря которой к моменту возвращения Марины я буду чувствовать себя хозяином положения, распорядителем нашего с ней завтрашнего дня. Разве это не избавляло меня от необходимости спрашивать: "Где ты болталась?" От неизбежности услышать в ответ что–нибудь вроде: "О, если бы я нрав заранее знала твой, то верно не была б твоей женой, терзать тебя, страдать самой, как это весело и мило"?
- Гека, - говорю я, как в бреду, - тебе не понять ужасный ряд забот и муки тайных ран, где смерть после днее, а целое обман!
- Фигляр! - он сгребает свитер на моей груди в кулак. пихает меня к дверям и шипит сквозь зубы, - я работаю, как заводная кукла, каждый день вскакиваю по будильнику, ты десятки в жизни не заработал, как ты смеешь считать в моем кармане?! Бездарный фигляр! И я вдруг охладел. Совершенно успокоился. Не подрался с ним. Честно сказать, на прощанье даже улыбнулся ему. Пошел в свою комнату, сел на диван и расхохотался. Анекдот вспомнил: "Пришел человек с разбитой мордой, его спрашивают, что с тобой? Он говорит: понимаешь, я иду, тут один подходит ко мне…"
Вот и я сижу и думаю: "А не бездарный ли я фигляр?" А почему бы так не подумать самому о себе, если так думают о тебе другие? Много мужества надо иметь, чтобы не думать о себе так, как думает о тебе твой сосед. Очень много. Хватит ли мне его на всю жизнь?
Впрочем, все выеденного яйца не стоит. Смешное выражение: "выеденное яйцо"! То есть просто скорлупа, само яйцо уже кто–то съел. Надо просто взять пласты, пойти к магазину "Мелодия" и там, перед магазином, загнать их по дешевке перекупщикам.
На улице грязно, мокро, хлипко. Вирусный воздух напоминает о тоске, о слабых легких, о бессмысленности всех усилий, о том, что даже за мою, не слишком длинную, жизнь все изменилось только к худшему. Я очень хорошо помню, что в детстве в эти декабрьские дни город засыпало чистым, белым–белым снегом. Схваченный незлым морозцем, он скрипучим настом лежал под ногами, ноги сами собой пружинили, папа размашисто шагал вперед, я едва поспевал за ним, всем нутром чувствуя эту зимнюю праздничную нарядность. Казалось, что в прозрачном, хрустящем воздухе уже разлит запах хвои, что сугробы на бульваре уже искрятся елочными огнями, а тут еще отец говорит: "Знаешь, Юрка, что мы сейчас с тобой сделаем?! Мама ругается, что мы печку убрать не можем, она угол зря занимает, а вот мы наберем с тобой щепок и покажем ей, как это зря!"
Проваливаясь по колено в снег, мы лезем с ним по сугробам на свалку за магазином и набираем охапки отломанных от ящиков досок, предвкушая бескорыстную радость сухого, печного тепла, огня в раскрытой печной дверце. Я и Герка сидим перед печкой на корточках, а папа с Володей на коленях - чуть поодаль, на стуле, читает нам сказку про оловянного солдатика. Как, когда, в какой момент жизни мой отец из весельчака, выдумщика, заядлого футбольного болельщика, джазмена, превратился в кислопропахшего ресторанными объедками неудачника? В какой момент мама, замученная нуждой, коммуналкой, комнатой, в которой из–за нас детей - ни гостей, ни просто человеческой жизни, - перестала его уважать? Потом, ссылаясь на мое, уже все способное подглядеть, существование, совсем перестала любить, а потом вдруг, когда уже все было непоправимо, когда все разломалось, вновь нырнула с головой в истеричное, уже никому не нужное обожание; рыдала, уткнувшись в подушку, причитала: "Только бы вернулся, ничего мне не нужно, только бы вернулся!" И до сих пор хранит, изо дня в день укладывает на диван его "думочку", никому не позволяет прикасаться к ней, не стирает, столько лет бережет серое пятнышко, к которому он приникал тяжелой с похмелья, лысеющей головой.
Я не могу понять, почему в нынешнем декабре под ногами вместо чистого, скрипучего наста, мерзкая грязь; почему едва я вышел на улицу, навстречу мне из–за пивного ларька вылез безобразный ханыга, извалявшийся в грязи, с битой мордой в крови и блевотине; он шатался и в поисках опоры едва не ухватился за меня. Я вывернулся и тут же на другой стороне улицы увидел горбуна. Это тоже мне показалось чудовищно обидным. Прошел немного и лицом к лицу столкнулся с человеком, у которого половину физиономии залила красная, бугристая опухоль.
"Рожистое воспаление", - успел подумать я, как мимо меня прошла девица с белой гипсовой нашлепкой вместо носа. А еще через несколько шагов я увидел человека, несшего неестественно вздернутую голову, подпертую гипсовым ошейником. Я почувствовал тошноту, я хотел зажмуриться и идти с закрытыми глазами, потому что дальше за ним по бульвару двигалась еще одна женщина с замотанным бинтами лицом, а за ней другая - с нашлепкой.
Я хотел было повернуться и бежать домой, но вдруг сообразил, что это сейчас, совсем скоро, должно кончиться, вот только пройду косметическую поликлинику, в которой переделывают носы и вправляют челюсти. Надо идти, глядя под ноги, не поднимая глаз. И вот тут–то я увидел хлюпающие по слякоти, бесцеремонно вздымаю щие фонтаны брызг кирзовые сапоги. "Сейчас всего, скотина, обхлюпает!" - успел я подумать, прежде чем что- то вспыхнуло в голове, поднял глаза и увидел Марину. То есть я увидел его, а рядом с ним - Марину. Я обалдел. Она тоже.
- Ты куда, Юра? - спросила она, видимо, не вспомнив от неожиданности ни одной подходящей цитаты. Зато я, как впал сегодня в ее тон, так уж и не смог выпасть.
- Это вы, Мари? - произношу из Багрицкого. - На вас лица нет…
- Познакомься, - говорит она, усмехнувшись, - это мой друг. - И он протягивает мне длинную, худую, психоватую руку. Я чувствую дрожание холодных костистых пальцев.
Все, от чего я стремлюсь отмежеваться своими твидовыми пиджаками, как на витрине, выставлено на этом парне; джинсы, изорвавшиеся до того, как познали стирку, усеянные лохматыми заплатами, цветом грязи сравнявшимися с основой; засаленная овчина нараспашку, трикотажная блуза с выкатом до пупа - так, что кажется, что овчина надета на голое тело; на ребристой, с голодным всосанным подвздохом, груди, на волосатой веревке здоровенное распятие - наихристьяннейший, дескать, христианин; серые, немытые патлы, перехваченные по лбу кожаной тисненной лентой, обрамляют лицо, которое природа, по всей вероятности, задумала красивым мужским лицом, и надо было немало потрудиться, чтобы так его испоганить: залитые испитой бледностью, нервным изнеможением, черты уходят на второй план, только с особой пристальностью вглядевшись, увидишь их красивую лепку - нос чуть с горбинкой, с аккуратным разлетом хрящеватых ноздрей, немного раскосые. хорошо посаженные глаза, но подернутые какой–то прозрачной влагой, в которой то загорится искра, то разольется муть, тогда кажется, что он никого не видит. И ко всему - пробегающий по лицу тик. Я, собственно, сразу распознал это лицо - наркомана, психа, типичного ублюдка. Но все–таки я не мог решить, это "он" или не "он"?
Если сейчас назовет ее Машей, значит тогда, в лодке, был "он". Хотя тот казался мне как–то мощнее. Впрочем, была ночь. Овчина и "этому" придает довольно внушительные очертания.
- Боби Край, - сказал он и протянул мне руку,
"Не слабо!" - оценил я и повторил:
- Не слабо придумано!
И Марина тотчас же подтверждает мою догадку:
- Представляешь, Юрочка, я иду. И вдруг - Боря…
- А?! Боря… Ну, то–то же…
- Мужик! - говорит Боря. - Ты гуляй, у нас с этой женщиной свои разборки. Сечешь?
Так. Значит, это с ним Марина собиралась снимать комнату. Похоже, что так. Отвратительное чувство брезгливости подымается во мне, но в Марининых глазах я вижу какую–то жалобную просьбу и подавляю в себе желание действительно развернуться и уйти.
- Думаю, я не помешаю вам, поскольку я тоже, так сказать, лицо заинтересованное, - говорю подчеркнуто изысканным тоном, скорее всего абсолютно неуместным. Чувствую, что выгляжу по–дурацки, но что можно с этим поделать?
- Мужик! - Боби не то хлопает меня по плечу, не то пихает. - Ты напрасно втух в эту грязь.
Я понимаю, что под словом "грязь" он разумеет всего лишь "историю". Жаргон, на котором он говорит, - это его родной, единственно знакомый ему язык. Вообще, кажется, он может меня поколотить.
- А не лучше ли нам, - сам не знаю, почему, продолжаю валять дурака, - не лучше ли нам, - говорю я Марине, - пригласить Боба к нам? Выпьем чайку и спокойно…
- Чифирьку? - перебивает меня Боби с каким–то зловещим гоготком. И неожиданно оживившись, возвращает мне: "Не слабо придумано!"
До дома мы идем так: они с Мариной идут впереди, причем его рука лежит на Маринином плече. Он непрерывно мнет, тискает ее плечо и, главное, что меня особенно бесит, выдирает из ее кроличьей курточки щепки белого пуха. "Какого черта щиплешь?", - думаю я, уныло плетясь сзади. Пушинки отлетают ко мне, Марина то и - дело вертит головой, пытаясь подбодрить меня взглядом, но тогда его рука сжимает ей шею. Все это озадачивает меня. Я переполнен дурными предчувствиями.
- Честное слово, Юра, - говорит Марина уже на кухне. где я собственноручно бухаю в чайник полную пачку заварки. - Он просто подкараулил меня. Выследил и подкараулил. - Она говорит без всяких ужимок и, кажется, говорит правду. И еще кажется, что она чего–то ужасно боится.
- Юрочка, я умоляю тебя, - подтверждает она мои предположения, - будь с ним осторожен. Как–нибудь уговори его, он же псих! Да–да, что ты так на меня смотришь? Ты знаешь его родители мечтали, что я выйду за него замуж. Они сами его психом считают и думали. что, если он женится, это как–то будет влиять на него.
- Какого черта? - говорю я, но в это время Юлия Цезаревна, стоящая у плиты, то есть лицом к кухонной двери, с пронзительным визгом роняет из рук яйцо, которое собиралась разбить на сковородку. В дверях стоит наш гость с направленной на меня или Марину - я не разобрал - "пушкой" в вытянутой руке.
- Ты что идиот? - кричу я, но он так быстро спрятал пистолет в карман тулупа, что я не успел разглядеть, настоящий или игрушечный. Он, между прочим, наотрез отказался снять с себя овчину, должно быть, чувствовал себя в ней увереннее, массивнее, страшнее. (Я представ ляю, каким тощим он оказался бы, скинув ее.) Но в этом своем виде он мог напугать бедную Юлию Цезаревну до смерти без всякого пистолета.