Военно эротический роман и другие истории - Борис Штейн 12 стр.


– Понадобилось, – сухо сказал лейтенант и вдруг подумал, что Ибрагимов вовсе не такой простодушный, как кажется. Ему даже показалось, что Ибрагимов тайно изучает его, лейтенанта.

– Так где, ты говоришь, ефрейтор?

– В служебном купе у проводницы чай пьет, – сказал Муса и закрыл глаза, погружаясь в сон.

– Чай пьет, – озадаченно повторил лейтенант, – вот чертов ефрейтор… нашел тоже… – Лейтенант вспомнил недобрый анемичный взгляд и поджатые губы и передернул плечами.

– Ну, да черт с ним, хорошо, что нашелся.

Утром лейтенант увидел проводницу и поразился перемене: она была приветлива, больше не поджимала губы, а, напротив, все время улыбалась, и оказалось, что зубы у нее ровные и белые, и улыбка поэтому светлая. И если вчера она была просто тощей, то сегодня казалась стройной и гибкой; если вчера он думал, что ей лет двадцать восемь, то сегодня дал бы года двадцать три, не больше.

"Чудеса, – думал не имевший жизненного опыта лейтенант, – чудеса, – думал он, – а все-таки хорошо".

И он решил, что, может быть, присутствует при чудесном повороте чьей-то судьбы, и решил не трогать ефрейтора, пусть пропадает у проводницы, раз такое дело.

До конца пути следования ефрейтор появлялся в вагоне считанные разы, шумел для острастки и исчезал в служебном купе. Причем, там, в служебном купе, дело не обходилось без выпивки: от ефрейтора слегка тянуло перегаром. Лейтенант сделал ему замечание и получил в ответ обычные в таких случаях горячие заверения в том, что все будет нормально.

Муса полностью заменил ефрейтора. Это произошло как-то само собой. Муса устанавливал дневальство, получал и раздавал паек, на станциях выводил небольшие группы за покупками. Призывники охотно признавали в нем старшего. Он был энергичнее, умнее, да и старше других года на три-четыре. Когда подъезжали к конечному пункту, Муса, потягивая чаек, рассказал о своих делах. Оказалось, что он окончил институт, работал в НИИ, учился заочно в аспирантуре и готовил диссертацию по ЭВМ. Через год он вернется к своей работе и своей диссертации. Он рассказал это не для того, чтобы выйти на равную ногу с лейтенантом. Просто зашла речь, вот он и рассказал. А насчет равной и неравной ноги у него была своя точка зрения:

– Завтра я буду руководить отделом, и инженеры будут выполнять мои распоряжения. А сегодня я – солдат, и ефрейтор для меня начальник. И нужно быть не тем, кем ты был вчера, и не тем, кем ты станешь завтра, а тем, кто ты есть сегодня. Тогда будет легко. Иначе будет трудно.

Так они беседовали за последней кружкой чая, а за окном проплывали песчаники, тронутые ветром сосны и облетевшие березы – щемящий душу приморский пейзаж. Путь подходил к концу. Два-три часа – и они разойдутся, чтобы никогда не встретиться. Одному – потянуть год солдатскую лямку и вернуться в свой НИИ шевелить мозгами, другому – получить три дня отгула за командировку и вернуться в бесконечную круговерть родного ведомства: вахта, занятия, тревога, вахта, сход на берег, вахта…

Отодвинув полог, в командирское купе вошла проводница. За ее спиной тенью маячила массивная фигура ефрейтора.

– Ага, – весело сказал лейтенант, – явление последнее: те же и хозяйка. Садись, красавица, посидим на прощание.

Однако проводница не воспользовалась приглашением и шутки не приняла. Суровая и неприступная, опять постаревшая на пять лет, она сказала, отрешенно глядя в пространство:

– Не хватает двух подушек по пятнадцать рублей штука. Пусть соберут деньги.

– То есть как не хватает? – удивился лейтенант. – В чем дело, ефрейтор? Что, их скушали, подушки эти?

– А, не знаю, – беззаботно ответил ефрейтор, – не хватает и все. Может, выбросили назло в окошко. Да вы не сомневайтесь, товарищ лейтенант, пусть на семьдесят копеек раскошелятся. В других вагонах больше собирали.

В других вагонах, действительно, собирали деньги за разбитые окна и всякие другие поломки, и проводники, действительно, заламывали десятерные цены. Но в этом вагоне собирать было совершенно не за что. И вот – подушки.

– Ибрагимов, – сказал лейтенант, – выясни у людей.

– Мне нечего выяснять, – твердо проговорил Муса, глядя в упор на ефрейтора.

– Я их сам вот этими руками пересчитал, когда сдавал постели. Это все неправда!

– Ты много не разговаривай, – захорохорился ефрейтор, – сказано – выполняй.

Лейтенант почувствовал, как непозволительно, – по-мальчишески краснеет. То обстоятельство, что проводница пришла требовать эти несправедливые деньги как бы под защитой ефрейтора, привело его сначала в недоумение, а потом в бешенство.

– Отставить, – тихо сказал лейтенант. – Ибрагимов, идите к личному составу, готовиться к высадке. Вы, ефрейтор, из-под земли достанете эти подушки. Они утеряны в результате вашего халатного отношения к службе. И грабить призывников я не позволю. Вы поняли меня?

– Так точно, – сказал ефрейтор и хихикнул. – Только семьдесят копеек – какой же это грабеж? А с меня, товарищ лейтенант, взятки гладки. Как военнослужащий срочной службы, я – лицо материально не ответственное. Вот так.

– Ладно, – сказал лейтенант, – готовьтесь к высадке. И скажите спасибо, что вы не у меня служите. Все.

Когда эшелон остановился на станции назначения, проводница убрала полог и сказала:

– Двери не открою, пока не заплатите за подушки.

И ушла в свое купе.

Служба приучила лейтенанта к мысли, что иногда приходится делать совсем не то, что считаешь нужным. Святое слово "приказ" отодвигало в сторону всякого рода личные соображения. Он умел подавлять себя и подчиняться приказу. Но ему ни разу не приходилось сталкиваться с необходимостью подавлять себя и подчиняться обстоятельствам. Больше того, в его систематизированной и в общем разумной жизни ни разу не возникало враждебных обстоятельств. Теперь же такие обстоятельства возникли.

– Ладно, – сказал лейтенант, – жди у моря погоды. И, подозвав Мусу, велел ему выводить людей через тамбур соседнего вагона.

Когда лейтенант последним спрыгнул на землю, роты были уже выстроены напротив своих вагонов и шла перекличка. Лейтенант пересчитал людей и отправился с докладом к головной роте, где стояли офицеры немногочисленного штаба и приемного пункта.

– Командир одиннадцатой роты, – сказал ему подполковник, начальник эшелона, – задержитесь.

Когда перекличка окончилась, подполковник приказал:

– Рассчитайтесь с проводницей.

– Товарищ подполковник, – возразил лейтенант, – разрешите доложить…

– Не разрешаю, – оборвал подполковник, – пока с проводницей не рассчитаетесь, буду держать роты. У меня эшелон не принимают из-за вашей нераспорядительности.

Это было обидно, это было несправедливо, это было черт знает что! Но это был приказ. Лейтенанту оставалось только одно: ответить по уставу: "Есть!" – и выполнить приказание, как велит тот же устав: беспрекословно, точно и в срок. Лейтенант представил самодовольное веснушчатое лицо ефрейтора и вдруг с поразительной ясностью понял, что ефрейтор тратил проводницыны деньги, он вспомнил, как оживился ефрейтор, увидев пачку рублевок и трешниц в руках у Ибрагимова, с отвращением вспомнил его потребительское хихиканье во время их первого ужина и как потом от него попахивало водкой. Не только водкой – казенными деньгами от него попахивало, казенными деньгами и подлым расчетом, и это было омерзительно.

Лейтенант почувствовал, что у него зудит спина. Это было предчувствие беды, потому что он уже знал, что в следующее мгновение скажет:

– Товарищ подполковник, можете держать роты хоть до утра. Я деньги собирать не буду.

Он действительно произнес громко эту фразу, чувствуя, как проваливается в пропасть, в некую кромешность, ощетинившуюся остриями ставших в одну секунду враждебными терминов: арест, административное дознание, суд чести, парткомиссия…

И лейтенант повернулся через левое плечо и пошел, заставляя себя твердо ступать по убегающей из-под ног земле.

В это время к подполковнику подбежал капитан, начальник штаба, что-то сказал ему, и подполковник громко окликнул лейтенанта. Лейтенант вернулся и стал перед подполковником, сдвинув каблуки пыльных хромовых ботинок, готовый ко всему.

– Лейтенант, – сказал подполковник, – ваши призывники оказались сознательнее вас. Деньги уже собраны и уплачены. А о вашем поведении я доложу по команде и укажу в отчете. Идите.

– Ну и зря, – сказал лейтенант, – ну и дураки.

Все вдруг стало ему безразлично и неинтересно, и он подумал, что неплохо бы отмыться, поужинать в ресторане и водки выпить.

Ефрейтор поступал в распоряжение приемного пункта. Лейтенант с ним даже не попрощался. С призывниками же прощался с каждым за руку, некоторые обнимали его – видно так было принято в их родных селениях. А у Мусы спросил:

– Зачем деньги собирал? Я ведь не давал приказания.

– Ай, – сказал Муса, – этой дуре тоже нужно как-то жить. И потом я тоже любопытный. Очень хотел узнать, куда же девались эти подушки.

– Узнал? – спросил лейтенант, теряя безразличие к жизни.

– Узнал, – сказал Муса, – они их в туалет спрятали. А туалет перед станцией закрыли.

– Как же ты узнал? – спросил лейтенант.

– А она сама сказала, – улыбнулся Муса, – за пятьдесят рублей сказала. Я ей предложил: "Скажешь – получишь пятьдесят рублей. Не скажешь – ничего не получишь". Она и сказала.

– Ничего себе, – ошарашено произнес лейтенант, – ну и любопытный же ты мужик… И неожиданно для самого себя добавил: – Может, увидимся еще когда, чем черт не шутит…

Послышались команды. Сержанты приемного пункта стали сколачивать роты в общую колонну.

Все шло по заведенному порядку. Командировка кончилась.

Так было

– На западе еще не отгремело, – начал я с волнением.

– Где не отгремело? – спросил руководитель литобъединения.

– На западе, – упавшим голосом пояснил я, чувствуя, как теряет цвет и запах оторванная от стихотворения строчка.

Руководитель литобъединения был то ли глуховат, то ли невнимателен – во всяком случае, он чаще всего переспрашивал начало. Потом, правда, слушал, не перебивая, а когда молодой автор заканчивал чтение, обводил, сняв очки, аудиторию рассеянным взглядом и задавал свой обычный вопрос, казавшийся сакраментальным:

– Давайте подумаем, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением?

Все мы были молодыми авторами – независимо от возраста. Таллинн. Дом офицеров флота. Читальный зал на четвертом этаже. Год шестьдесят пятый, кажется.

На мне тужурка с капитан-лейтенантскими погонами – вершина моей офицерской карьеры.

Хрущев, XX съезд, переворот сознания, море искренности, море невозможных доселе парадоксов, море непривычных созвучий, замирание сердца от ниспровержения официоза – и у меня закружилась голова, и я рухнул в это море свежих чувств – гражданских и личных, рухнул всей своей освободившейся от панциря душой, чистым сознанием, не отягощенным знанием Блока и Пастернака, тем более – Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. И вахты мои стали пролетать незаметно: четыре часа, как одна минута. С тех пор осталась у меня полезная привычка сочинять стихи без карандаша и бумаги.

– Давайте, давайте, – сказал руководитель литобъединения.

Голос у него был хриплый, он много курил, и поэтому то и дело откашливался. У него был бритый налысо череп с крохотным чубчиком, зализанным назад. Глаза смотрели молодо и озорно.

– Давайте!

Я тоже откашлялся и прочел заветное свое стихотворение уже без остановки – с начала до конца…

На западе еще не отгремело.
Метель белила интернатский дом.
А мне до крайней точки надоело,
Что голодно и что зовут жидом.

Бывает безысходность и у детства.
Несчастья обступают, как конвой.
Незнаемое мною иудейство.
В меня плеснуло скорбью вековой.

Нет, я не ведал про донос Иудин.
И что Христос был предан и распят,
Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин
Я отдавал сильнейшим из ребят.

И второгодник Николай Букреев
Мне разъяснял вину мою сполна:
Не выдал Сталин Гитлеру евреев,
Из-за того и началась война.

Я был оплеван интернатской бражкой.
Я был забит. Я был смотрящим вниз.
Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,
Имея имя гордое – Борис.

Во мне-то было килограммов двадцать
Живого веса вместе с барахлом.
Но я себе сказал: "Ты должен драться".
И я сказал Букрееву: "Пойдем".

Наш задний двор. Площадка у помойки.
На задний двор не приходили зря.
А пацаны кричали: "Бей по морде!",
Подбадривая Кольку – главаря.

Ударил я. И все исчезло, кроме
Рванувшейся неистовой грозы.
А дрались мы всерьез: до первой крови.
До первой крови или до слезы.

Букреев отступал, сопя сердито.
Он, черт возьми, никак не ожидал,
Что двадцать килограммов динамита
Таило тело хилого жида.

До первой крови. В напряженье адском
Я победил. Я выиграл тот бой.
А мой отец погиб на Ленинградском.
А Колькин – в то же время – под Москвой.

Я замолчал, и все молчали: матросы, несколько офицеров, девушки, учительницы на пенсии и мужчины разного возраста и разной степени необразованности. Все молчали, и я тем более молчал, и было мне почему-то тоскливо. Все, о чем рассказано в стихотворении, действительно происходило со мной в последнюю военную зиму в далеком уральском селе Огнево, где я жил вместе с матерью и двумя сестрами на квартире у аграномши Ямщиковой в узкой спаленке пятистенной избы. Мать была в интернате воспитательницей детсадовской группы, а я существовал в группе своего возраста. Все так и было, изменил я только фамилию своего противника: его на самом деле звали Юра Калганов. Я сильно переживал тогда свое долгое унижение, но пожаловаться матери или воспитательнице не мог: не позволял кодекс мальчишеской чести. Не помню, кто и как внушил мне этот кодекс, но помню, что был он непререкаем для меня: убили бы – не пожаловался. И помню еще – поклялся тогда себе, что когда вырасту, напишу об этом стихотворение. Эта клятва облегчала душу. Минуло двадцать лет, я выполнил долг перед детством, и вот они, мои первые слушатели: сидят, молчат, ничего не говорят, а я и не знаю, что жду от них, просто носил, носил свою ношу, вынашивал, и вот скинул, и стало на душе опустошенно и тоскливо.

– Так, – прервал молчание руководитель литобъединения. – Так.

Я думал, что он сейчас спросит, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением, и как-то равнодушно ждал этого вопроса и возможного обсуждения: ничего автор не хотел сказать, описал, как было, и все.

Но руководитель наш не стал задавать своего сакраментального вопроса. Он какое-то время молчал вместе со всеми, и глаза его потеряли живость. Да, глаза потеряли живость, а голос обрел задумчивость, даже правильней сказать – раздумчивость умудренного жизнью человека.

– Ну и кто это напечатает? – спросил он. Я пожал плечами.

– Ну а зачем писать-то про это?

Я поймал себя на том, что застегиваю и расстегиваю тужурку. Я застегнул ее окончательно и проговорил:

– Так было…

– Не обо всем, что было, следует писать, – сказал руководитель литобъединения. – Я же, например, не обо всем пищу, что было в жизни… да… А бывало всякое.

И в качестве примера он привел историю, ради которой я взялся сейчас за повествование.

– До войны это было года за три, – голос его дребезжал от сдерживаемого кашля. – Я матросиком был, старшинкой, старшиной второй статьи на Дальнем Востоке… И раз меня позвали на встречу нового года. Я дружил с двумя ребятами из НКВД. Ну, они меня и позвали…

Нет, я не могу воспроизвести его речь – не помню. Слов не помню, а картинка, нарисованная им, навсегда осталась в памяти. Говорил-то он просто и образно, помнил детали – они оживляли повествование. В немногочисленных его произведениях эта простота и образность плюс детали играли положительную роль. Так что история, рассказанная в качестве подтверждения той мысли, что не обо всем, что было, следует писать, осталась в моей памяти как бы сама по себе, словно я сам пережил ее, или по крайней мере наблюдал, или видел в кино. И мне остается изложить ее своими словами.

Каким образом тот дальневосточный старшина второй статьи подружился с "ребятами из НКВД", понуждала ли его эта дружба совершать какие-либо поступки, осталось неизвестным. Я сам пять лет проносил матросский воротничок и знаю, что дружить матросу с офицером всегда было непросто.

Так или иначе, два молодых краскома из наводящего страх ведомства отправились встречать новый год, прихватив с собой младшего по званию и по возрасту приятеля. Особенность ситуации заключалась в том, что шли они не в компанию, где собирают стол в складчину, и не в гости, где ждали их с открытым сердцем, – они шли в семью некоего профессора, арестованного, как и многие в то время, ни за что ни про что, причем, они как раз и производили арест.

Что за профессор, каких наук? – старшина второй статьи не знал, потому что не интересовался. Запомнилась ему, однако, обстановка профессорской квартиры: много книг, антикварных вещей, старинные часы в деревянном корпусе.

Краскомы, веселясь, поведали, что они явились неделю назад в эту квартиру, оставшуюся без хозяина, и заявили, что придут встречать новый год, чтобы, значит, все было подготовлено в лучшем виде. Семья профессора состояла из жены, еще молодой, убитой горем женщины, и взрослой дочери, которую не могло изуродовать никакое горе. Перепутанные женщины поспешно согласились, сказали "милости просим", еще какие-то глупости и пролепетали, теряясь и тушуясь, просьбу сделать что-нибудь, как-нибудь посодействовать, чтобы там с их профессором получше обращались. Краскомы милостиво согласились посодействовать, и женщины уже с неким подобием энтузиазма стали вместе с молодыми людьми обсуждать новогоднее меню.

И они пришли тридцать первого декабря, как и полагается, сходив перед новым годом в баню, надраив сапоги, пришив чистые подворотнички и отутюжив гимнастерки. И наш старшина, тоже наутюженный и надраенный, в первом сроке, в воротничке, травленном хлоркой и заглаженном на две складки – одним словом, при всем параде – тоже явился с ними, прибыл, так сказать, для встречи нового года.

В жизни он не сидел за таким столом: салфетки – и те были накрахмалены. А шампанское стояло в серебряном ведерке, наполненном колотым льдом, и к нему прилагалась тоже салфетка, чтобы, значит, не браться руками за холодное. Как на открытках, которые продавали на рынках инвалиды.

Старшине скоренько соорудили пятый прибор, пододвинули стул.

– Проводим старый год, как у людей полагается, – сказали краскомы. Проводили. Прошлись для начала по коньяку. А уж закуски-то, закуски – все дальневосточное великолепие: балычок там, икорка – на таких разложены были тарелочках!

Назад Дальше